— А ведь и верно, я на него похож!
— Ну слава богу, признал-таки. Я всегда тебе это говорила.
Я тут же спрашиваю, не сохранилось ли у нее еще чего-нибудь от Андре: другие фотографии, письма, рисунки… Она качает головой: наверное, осталось несколько писем, два или три, написанных им в конце жизни, но она не помнит, где они, надо бы поискать. А рисунки все потеряны. Есть только последний автопортрет, законченный им как раз перед смертью, когда он уже не вставал с больничной койки. Карандаш и бумага всегда были при нем, он попросил у санитарки зеркало. Она ответила: «Тебе вредно утомляться. Отдохни-ка лучше!», но он настаивал, и она, зная, что он все равно обречен, принесла ему зеркало. И тогда он начал рисовать — молча, серьезно, опираясь спиной на подушки.
— Этот портрет, — говорит мать, — должен быть в Клозье, в спальне наверху.
— Надо будет мне съездить туда посмотреть. Расскажи мне о нем!
Она описывает брата: очень ранимый, умный, мечтательный, пожалуй, нелюдимый и неловкий с чужими. Окончив школу и получив блестящий аттестат, он, конечно, не смог учиться дальше. Четырнадцать лет — пора приниматься за сабо, чем он лучше других! По вечерам он много читал, читал и по воскресеньям, когда молодежь бегала на танцульки. С отцом не ладил. И в конце концов нанялся на завод в Париже. Ему тоже хотелось уехать.
Он больше не может переносить деревенскую жизнь, пьяные скандалы отца и даже этот гатинэзский край, который раньше так любил и который сейчас так обезображен нескончаемо долгой зимой. В мастерской он с утра до вечера выдалбливает сабо, стиснув зубы, молча переносит придирки и ругательства. Сквозь мутные оконные стекла ему видны согбенные домишки по обочинам грязной дороги, где изредка с трудом пробирается крестьянин с мешком на плечах, толкая перед собой скрипучую тачку. «И в этом вся моя жизнь!» — думает он. Невыразимая тоска охватывает его при виде этой серой равнины, упирающейся в лес, при виде тощей живой изгороди, над которой тяжело нависают облака. Кому же довериться, кому излить душу? Жорж на войне, сестра его слишком мала, друзей у него нет, он не заходит в кафе, где старики толкуют о зерне, о свекле и о последних новостях с фронта. Работа также гнетет его: одни и те же движения, бубнящий голос отца, вечный запах стружек и лака! К тому же он так быстро устает, его лихорадит, и по вечерам он немного кашляет: наверное, бронхит, от которого он никак не избавится по такой гнилой зиме. «Ложись лучше пораньше, чем книжки читать! — кричит отец, застав его однажды поздно ночью укутанным в одеяло и с книгой на коленях. — Ты что думаешь, у нас керосин дармовой?» Андре не отвечает, он не желает спорить, он знает: что бы там ни было, а книгу у него не отнять. По вечерам, когда отец засыпает и храп его раздается в соседней комнате, он потихоньку зажигает лампу, осторожно выдвигает из-под кровати чемоданчик и достает из него Золя, Толстого, Ибсена, Гюго или же иногда — но гораздо реже — Кропоткина, Бакунина, Эрве, которых ему посоветовал читать старший брат — у того голова занята политикой, он активно работает в солдатских комитетах, читает «Юманите». Не то чтобы он, Андре, не интересовался политикой, просто он чувствует, что его настоящая страсть и призвание не в этом. И однако, я нахожу в одном из трех писем, которые мать все-таки отыскала, строки, взволновавшие меня. Письмо адресовано Жоржу.
«Я твердо верю и всегда буду верить в то, что ты и другие борцы за общее дело приносите величайшую жертву народу, от глупости и безразличия которого так страдаете. Сможет ли эта трагедия, что длится уже целых три года, расшевелить умы и обратить их к нашим идеям? Сможет ли народ Франции разобраться в деле Мальви, которое является процессом над всем рабочим классом? Вчера в газетах был напечатан протест ВКТ. Итак, Мальви должен отправиться в Сен-Себастьян, а не в Германию, как утверждал эта сволочь Моррас. Поистине, к чему иметь демократические убеждения в нашей республике — и так будет продолжаться и дальше, если те, кто представляет народ в парламенте, не поднимут наконец свой голос. Что станет со всеми нами под гнетом реакции, которая набирает силу с каждым днем?»
Я нахожу, что для восемнадцатилетнего юноши он мыслил весьма глубоко и ясно, и стиль его письма достоин всяческих похвал.
Иногда по вечерам, закончив работу, он умывается над ведром, стоящим у порога мастерской, отряхивает свои плисовые штаны от налипших стружек и, так же как несколько лет назад Жорж, вскакивает на велосипед и едет по дороге, ведущей в Мельруа. Он приезжает туда в полной темноте. Деревенские улочки уже опустели, тут стоит запах супа и хлева. Он толкает школьную калитку и, обтерев сабо на пороге, стучится в дверь кухни.
— Это я, Андре!
— Входи, — откликается она.
Жермена сидит за столом, покрытым клетчатой клеенкой. Она проверяет домашние задания, но, увидев, что вошел Андре, кладет ручку на край чернильницы, заправляет упавшую прядку волос за ухо и улыбается ему.
— Я не помешал? — спрашивает он.
— Да нет, ты мне никогда не мешаешь! Я тут проверяла диктанты. А ты уже отработал? Садись же, не стесняйся!
Он усаживается возле плиты, разматывает шарф и кладет его на колени.
— Как девочки? — спрашивает он.
— Хорошо. Они уже поужинали. Спят.
— Есть новости от Жоржа?
— Сегодня утром получила письмо. Пока в их секторе спокойно, но надолго ли? А может, он мне не пишет всей правды? Ох, эта война, когда же она кончится! Он ведь столько боролся, всю жизнь не знал покоя… Как я надеюсь, что хоть тебя не возьмут, Андре! Но поговорим о другом! Ты приехал за книгами?
— Да, эти две я уже кончил: «Человек-зверь» и «Ошибка аббата Мурэ».
Он разворачивает бумагу, в которую заботливо завернул книги, и кладет их на стол.
— Погоди-ка, сейчас я тебе выберу другие.
Она берет лампу, и они идут по коридору.
В классной комнате пахнет мелом, чернилами и золой, печурка уже погасла, и ночной холод затопил комнату. Жермена открывает шкаф, где рядами стоят книги, все в черных коленкоровых переплетах с маленькой наклейкой на обложке, где от руки написаны имя автора, название книги, номер: сотни три томов, которые она ласково поглаживает по корешкам.
— Ну что ж тебе дать? Еще Золя? Я знаю, ты его любишь. Вот возьми «Землю» и «Разгром» — это прекрасная антивоенная книга. Знаешь, а ведь ты почти все здесь уже прочел. Ах, что бы мы делали без книг! Надо бы купить еще, но денег не хватает.
Он держит в руках обе книги, листает их, вдыхая знакомый запах, и внезапно у него вырывается признание: вот тут вся его жизнь — в книгах, в письмах Жоржа, и в ней, в Жермене, и во всех этих словах, во всех идеях, которые кружат ему голову. Но мастерская, но его отец, ох!..
— Да, я знаю.
Потом он говорит, что собирается уехать в город. Не в Монтаржи, нет, это слишком близко, а в Париж. Он хочет жить в Париже. Он уже написал Барлье, знакомому анархисту, который приезжал к ним в начале войны. И он очень надеется получить работу на заводе. Там, в Париже, у него будут книги, музеи, театры. А вдруг он сможет учиться рисованию по вечерам, после работы? Ему так хочется рисовать!
— Вот, погляди, это я сделал в прошлое воскресенье!
Он вынимает из кармана блокнот и показывает ей набросок: ферма, дерево, а на заднем плане низкое небо над пашней, стая ворон, и во всем ясно ощущается свинцовая тяжесть, пригибающая Гатинэ к земле в долгие зимние месяцы.
— Посмотри, вот местечко, где так и тянет повеситься в каком-нибудь сарае.
— Не говори так! Но рисунок твой хорош, знаешь! Ты ведь и правда очень способный, и как было бы хорошо, если бы ты смог учиться. Париж… да, может быть, ты и прав. Но завод… Подумай как следует! А пока что бери книги, тебе пора ехать. Отец, наверное, заждался.
На улице тьма, и он, согнувшись в три погибели, крутит педали, а сверху падает и падает на него серый снег пополам с дождем.
Андре уехал в конце зимы. Надо было бы описать его первое впечатление от Парижа, его ликование, его энтузиазм, смешанный с удивлением и робостью в ту минуту, когда он сошел с поезда на Лионском вокзале. На нем почти новый дешевенький вельветовый костюм, галстук, туфли. Он ставит чемодан между ног на тротуар и долго разглядывает толпу, лампочки, что зажигаются на фасадах домов. По правде сказать, я не знаю подробностей: моя мать рассказала мне о десятичасовом рабочем дне в предместье, о комнатушке в Марэ, которую он делил со старым анархистом Барлье, о письмах, в которых Андре так мало говорил о заводе и так много о самом городе, о его бульварах, о Елисейских полях, о Лувре, о «необъятнейшей» библиотеке, куда он ходил по вечерам.
— Сент… а дальше забыла, — говорит мать.
— Библиотека Сент-Женевьев?
— Да, кажется, так. Кажется, Сент-Женевьев.
Вот это мне легко себе представить, поскольку я и сам поздними вечерами ходил туда заниматься, когда был студентом в Париже. Тогда я еще не знал — да если бы и знал, меня это мало тронуло бы, — что он тоже сидел за одним из этих длинных столов, под лампой, изредка поднимая глаза к узеньким лесенкам, ведущим на галереи, сплошь заставленные книгами, где неслышно, как тени, скользили люди в серых халатах. Близилась ночь, ни один звук шумного города не проникал сюда, в этот храм слов, где — я это знаю! — повседневная действительность, время, пространство стираются, уступая место иному миру — не менее реальному, чем настоящий, — миру человеческой фантазии. Кого изучал он тогда — Бальзака, Флобера, Ибсена? Его мозолистые пальцы рабочего с нежностью листают страницы. Иногда глаза его смыкаются, усталость завладевает им, десять часов, отработанных в цехе, свинцом ложатся на плечи. Однажды он все-таки засыпает, уронив голову на книгу, и библиотекарь будит его, тряхнув за плечо: «Эй, здесь тебе не спальня! Для бродяг есть скамейки в сквере!» Пристыженный, он смотрит снизу вверх в разгневанное лицо, склонившееся над ним. Объяснять, оправдываться, да поверят ли ему? «В последний раз тебя предупреждаю, — бросает тот, уходя. — Смотри, я с тебя теперь глаз не спущу!» Он так боится быть выгнанным, что, почувствовав сонливость, изо всех сил вонзает себе ногти в ладонь.