Итак, в его мемуарах нет ни высоких слов, ни героических устремлений, но зато я не нашел там ни грязи, ни крови, ни трупов — ничего из всех тех ужасов, какими изобилуют рассказы о войне и многие романы. Мы оказываемся как бы за кулисами великих событий, там, где место и скромным статистам, и всяким аксессуарам, и лишним декорациям, сама же трагедия разыгрывается на некотором расстоянии, за занавесом, который лишь временами чуть приоткрывается для нас. Ну а за сценой продолжается обыденное повседневное существование: солдаты бьют вшей, жуют сухари, жульничают, ворчат и ругаются по пустякам.
Сперва дядя состоит санитаром, он подбирает на передовой раненых, которых затем отвозит в легкой повозке, запряженной мулом, в полевой госпиталь. Он медленно, осторожно продвигается вперед по ухабистой дороге, подбодряя и успокаивая несчастных, стонущих на носилках, и эта роль, вполне по его характеру, немного облегчает угрызения совести, которые он, пацифист, испытал, подчинившись приказу о мобилизации. Позже ему дают лошадей и более тяжелую повозку и поручают доставлять продукты и боеприпасы. Когда я думаю о Жорже-солдате, мне прежде всего вспоминается одна сцена, о которой я сперва услышал от него самого, а потом прочел в его книге, — эта сцена полнее всего дает представление о нем.
Сидя на своей повозке, дядя проезжает по развороченной снарядами, разоренной деревне, где от нескольких ферм осталась лишь жалкая груда развалин. Я представляю себе эту меловую землю, обожженные обрубки деревьев, еще, может быть, стаи ворон под стремительно несущимися облаками, так как дело происходит осенним днем. Восточный ветер доносит до него запах пороха и отдаленный грохот канонады. Жорж бросил поводья, и лошади идут сами, они хорошо знают эту дорогу. Он держит на коленях книгу и увлеченно читает, не обращая внимания на дребезжание корзин и ящиков у себя за спиной. В сумке у него всегда лежит книга между флягой и буханкой хлеба. Сейчас он увлечен русскими писателями: Толстым, Достоевским, Чеховым, но при этом не забывает читать Руссо и Дидро. Жермена вкладывает две-три книжки в каждую посылку, и когда он ей пишет с фронта, то чаще всего описывает не войну, а ту радость, которую доставила ему такая-то прочитанная сцена, такой-то персонаж или диалог, и он взволнованно пишет: «Я много думаю о тебе, о Жаклине, обо всех вас. Здесь все так грязно и так ничтожно. Ах, когда же я увижу вас снова? Какое счастье, что у меня есть твои книги, я при малейшей возможности читаю их. С ними, моими лучшими друзьями, да с мыслью о вас я все способен выдержать».
В тот день он позабыл обо всем: о лошадях, о холоде, о пушках. Он едет словно во сне, но сон этот для него гораздо ярче и реальнее, чем окружающая его зловещая действительность. Внезапно пронзительный свист заставляет его вздрогнуть. Метрах в двадцати от повозки разрывается снаряд, за ним другой, третий, поднимая фонтаны грязи и обломков. Вырванные из полудремы, обезумевшие лошади с диким ржанием несутся галопом.
Жорж валится со своего сиденья, роняет книжку и цепляется за борт повозки. Каска съезжает ему на глаза, наконец он ощупью находит поводья и криками пытается успокоить своих коняг, со страху помчавшихся прямо в поле. Прощай, книга, как, впрочем, и содержимое корзин, выброшенных из повозки в грязь. Снаряды продолжают рваться вокруг с адским грохотом и вонью.
Говорят, при подобных обстоятельствах даже самые закоренелые атеисты начинают молиться. Но дядя молиться не умеет, я думаю, он просто пробормотал сквозь зубы: «Вот дерьмо! Дерьмовая война!» или что-нибудь в том же духе. Потом, внезапно, взмокшие, задыхающиеся лошади останавливаются, упершись в изгородь. Он пользуется этим, чтобы соскочить с повозки в ближайшую воронку и съежиться там, закрыв голову руками. Грохот канонады постепенно удаляется, дядя отваживается выглянуть из своей ямы и убеждается, что его упряжка исчезла. Он долго блуждает по роще с поваленными, хаотически раскиданными деревьями, находит наконец дорогу и только к вечеру, совершенно измученный, добирается до своего расположения. Его уже сочли погибшим. Лошади вернулись одни, таща пустую повозку. Сперва его встречают радостно, обнимают, хлопают по спине, потом сержант начинает клясть его на чем свет стоит за потерянное довольствие.
— У нас бывали время от времени такие вот внезапные артиллерийские налеты, как гром с ясного неба, — рассказывал дядя. — Но тот налет я особенно хорошо запомнил, ведь он случился в день моего рождения! Мне исполнилось тридцать лет, а книга, которую я читал, называлась «Воскресение».
Когда я был подростком, мать часто повторяла: «Как ты похож на моего брата Андре! Глаза, рот… Просто невероятно!» Я вспоминаю, что это не очень-то мне нравилось, поскольку в том возрасте я не желал походить ни на кого, а уж тем более на Андре, о котором мне было известно, что он умер от чахотки в двадцать лет — последнее обстоятельство особенно угнетало меня и казалось дурным предзнаменованием.
В нашем туманном крае чахотка в те годы косила людей десятками, особенно в семьях бедняков, которые ютились в сырых лачугах, никогда не ели досыта, но зато злоупотребляли спиртным. С материнской стороны туберкулез унес чуть ли не полсемьи. О нем говорили обиняками, боясь назвать своим именем: «Он очень утомлен», или: «У него скверный бронхит», или еще так: «У него слабая грудь». Это было как бы попыткой заклясть беду, но никто на сей счет не обманывался и не строил никаких иллюзий. Существовал некий злой рок, кровавый бог-убийца, который крался за нами по пятам и время от времени наносил Удар.
И когда несколько лет спустя университетский рентгенолог сказал мне: «Послушайте, старина, вы довольно серьезно больны. Придется вам прервать занятия. Я должен немедленно отправить вас в санаторий», — меня внезапно захлестнуло ощущение полного крушения, какое, наверное, испытал и Андре, и его старший брат, имени которого я даже не знаю, и его мать, впервые увидев кровь на своем платке. Мне было двадцать два года, я жил в Париже, был влюблен в Жюльетту и рьяно занимался, готовясь к конкурсным экзаменам, от которых, как мне казалось, зависело все мое будущее. Земля буквально ушла у меня из-под ног, я чувствовал, что злое проклятие, тяготевшее над нашим родом, настигло меня. Почти покорившись своей участи, я приготовился к медленному умиранию. Но гора, куда меня послали, показалась мне вовсе не «волшебной»[5], а санаторий с его кашляющим, маниакальным и сладострастным народцем, на мой взгляд, выглядел так жалко, что кто-то внутри меня тут же принял твердое решение выздороветь во что бы то ни стало. И по истечении десяти недель мои легкие стали девственно чистыми, повергнув лечившего меня врача в величайшее изумление. Случись это в Лурде, такой факт сочли бы чудом.
Однажды, я был тогда еще ребенком, мать достала из ящика и протянула мне фотографию: «Вот посмотри! Это Андре!», и я исподлобья, со смесью раздражения и страха, бросил взгляд на молодого человека, сидящего в напряженной позе; я действительно уловил некоторое семейное сходство, и оттопыренные уши, как ни прискорбно, напоминали мои собственные. Я придрался к этой малолестной детали и не разглядел остального. Он был для меня чужим, и я ни за что не желал признавать между нами какую-то преемственность, которую мне так упорно навязывали. Помню, я тогда пробормотал что-то невразумительное и тут же поспешил забыть о нем. А вот теперь я сам спрашиваю у матери:
— Ты помнишь ту фотографию Андре? Она еще у тебя?
Она тут же принимается рыться в шкафу, приговаривая: «Ох, сколько же здесь накопилось всяких бумаг, да разве тут разберешься?». Она сама, к несчастью, не любит ничего копить и время от времени начинает лихорадочно выбрасывать на помойку «всякое старье» из погреба, с чердака, отовсюду, так что для моих семейных исследований здесь в доме мало что уцелело. Впрочем, я не очень расстраиваюсь, утешая себя тем, что я не историк, не архивариус и что скудость документов в какой-то степени способствует человеческому прозрению, создает некие флюиды, помогает свободному парению фантазии, столь несправедливо осмеянной в наше время, хотя я могу голову дать на отсечение, что воображение способно возродить мир.
«Ах, все эти вещи!» — голос матери внезапно срывается, и я догадываюсь, что она наткнулась на фотографии моего отца, потому что она надолго замолкает, медлит и только спустя некоторое время, встрепенувшись, снова начинает рыться в ящиках. «Ага, вот она!» На этот раз я бережно кладу фотографию на стол, склоняюсь над ней и разглядываю с горячим интересом; я соглашаюсь признать то, от чего некогда отрекся и что теперь внезапно бросается мне в глаза: наше с ним сходство — тот же рот, лоб, взгляд, в котором я читаю ту же грусть, мечтательность, жажду чего-то иного, еще не названного, — словом, это как бы моя фотография, и примерно в том же возрасте. Как будто я сам сижу верхом на стуле, в саду, в период моего выздоровления, и лицо почти такое же!