Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар, в отличие от Типанова почти не обременённый автомобилями и за двумя грядами разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зелёный войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такой невозможной свежестью переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку.
Когда-то здесь, отчасти прикрытая со стороны Ленсовета газетным киоском, стояла скамья… Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре. Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на РЭ (Русская Элитная – так он её звал, пытаясь скрыть ироничным покровом трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим – оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема, как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.
Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь, впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то вроде казённой описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием видел в ней лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить: ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным – от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив по пути под тогда ещё полноценный трамвай, здесь, на потаённой скамье у перекрёстка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил или был оскорблён наконец-то не воображённой изменой – он себя предусмотрительно консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжёт в ответ на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя прощание сразу не осилило материал, растянувшись ещё на полгода, стылый яд разлуки был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому, даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее – о недослучившемся. Вернее… Тут до него донёсся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.
Стоило этой давней истории во всей безжалостной полноте ожить на перепутье сирых окраинных улиц, как он подумал, что если следствие ищет подчистку на карте выданной свыше судьбы, то он уличён. Но вскоре он усомнился в догадке, ибо вынутое из тайничка больное и сладкое чувство стушевалось, и следствие – возможно, в поисках большей провинности – продолжило дотошные изыскания. Безвольно потакая дознанию, он двинулся дальше, устремив стопы к трём стоявшим семейным рядком типовым магазинам, чьи стеклянные двухэтажные лица, однажды напросившись на комплимент дворового острослова, навсегда обрекли себя на драматическое имя «три сестры». И поныне отгораживались они от проезжей части милым провинциальным шиповником, хотя фасад средней «сестрицы» был теперь забран кирпичом с аккуратно выложенными арочными окнами. Однако ничего существенного, то есть качественно сравнимого со страстями по РЭ, ни ему, ни, вероятно, затейнику сыска в той местности не открылось. Как снулая рыба всплыл из детства бледноватый день, когда он вывел в спичечном коробке из найденной хвостатой куколки глазастую муху, подёрнутую пчелиным пушком, но радость эксперимента была отравлена отцовским всезнанием: «Навозная». Следом плеснул на изнанку чувств запахами и шорохами влажный Батуми, куда однажды занесло его в пору студенчества и где вечером на галечном пляже, засвеченном мощными прожекторами пограничников, он ел чёрствый хачапури, запивая его арбузом, и едва слышно, точно проверяя строй инструмента, повторял только что сочинённые строки:
Ты враг себе, сорока! Пусть же род твой
зачахнет от какой-нибудь болезни,
пусть кошка на тебе поточит когти,
а в руки дашься – раздавлю твой глупый череп!
Зачем, скажи, сюда ты прилетела?
Зачем напоминаешь мне о доме?
Были и другие видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала.
Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное, но примерно такого рода: странным образом голос той/того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочём не настичь черепаху, но, обгоняя её, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо нераспознанное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт минувшего, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое и подлое – всё важно, всё нужно. Кому? Зачем? Всё равно, что ответить, – истинная фантазия неуязвима.
Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею. Что же неподвластно мне, чёрной птице с зелёной грудкой? Только та пустота, которая сильнее меня, потому что, если она перестанет быть загадкой, то загадкой тут же станет всё остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте, это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она, холера: не то, не то, не то…
Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне. Карать и миловать за неё – не стоит труда. Унылое дело. Тот, кто пошёл на мою песню, идёт дальше, и нитка бус внутри него превращается в такого примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я заведу его напевом на водораздел, где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, всё равно попадёшь в область самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе, потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи всё равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка, и никто уже никуда не едет.
Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими, чёрствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками, ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть её, она его выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить тебя через хищный хоботок. Ступай.