Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта, как шлепок мышеловки. Вот потемнело небо, и я – одна. Всё остальное – всмятку. Когда-то греки умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что потоп перепал не только Огигу, но и Девкалиону.
Когда он подошёл к оживлённой улице Орджоникидзе, охваченной у перекрёстка пёстрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся белёсые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте, глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич (Орд-джо-ни-ки-дзе!), Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновлённая сопутствующим линии высокого напряжения пустырём, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клён и какие-то дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд своей нарочитой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс ещё один перекрёсток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать рёбра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.
Отмахнувшись от безделиц за стёклышком калейдоскопа (калейдоскоп и клоунада, мистерия и сыск – это не путаница, это метафоры того, что оказалось недоступным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо «трёх сестёр», даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который стоял напротив в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного в этом не было – слегка досадно, не более.
Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к честному заключению, что когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье на тёплом ветру и ощущает своё чистое тело – это всё, что он о счастье знает. Но вскоре своеволие его было пресечено подзатыльником очередного сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади взрывались возгласы проходящих мимо людей: «Смотри-ка – барсук!», «О, барсук!», «Это кто? Барсук?» – и тогда наконец он впервые понял, что такое народное прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта картинка оказалась мила, хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети, в нём широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ: в тёплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло руки, они играли в «подкидного дурака» – проигравший должен был встать и приготовить завтрак.
Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро. Возможно, это означало конец пути – в его случае он мог выглядеть как объявление приговора, – но здесь улица скопировала повадку предмета, у которого прежде позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему и неприлично людному рынку, по нечётной стороне погнала обратно. И всё-таки точка была поставлена – он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошённости, обратный путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного унылым, хотя антураж улицы во всём оставался прежним. Теперь он чувствовал усталость, которая была чересчур поспешной: ему случалось проходить куда большие расстояния, совсем не тяготясь одолённым путём. Он словно бы разрушался физически вслед за распадом внутренним, но это проявлялось каким-то полунамёком, из-за своей пластичной неопределённости совсем нестрашным.
Так, под сенью хрущёвских пятиэтажек, имевших в своём показном неглиже довольно заспанный вид, он дошёл сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей, частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком износившимся и одряхлевшим, поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество перед остальными, не ощутил ровным счётом никаких движений. «Есть вещи, – подумал он, – которые нельзя подержать: время, имя, забвение…» – но мысль схлынула, как возведённый из воды кулич.
Возможно, будь он отпетым материалистом, он бы просто истёрся в пути, бесхитростно убыл до тлена, но этого не случилось. Разумеется, не сподобился он и преображения. Надо думать, ему как колеблющемуся были уготованы не тлен и не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт чёрной лестницы, добросовестная петля Нестерова – словом, осведомлённое о своей природе и потому несуетное исчезновение.
На перекрёстке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох пробуждением дремавшего чувства, вновь увидел девицу в чёрном платье с бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя себя со спины. Над ней и немного впереди в полнеба клубилось что-то вроде тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжёлой. Двое прохожих на её стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нём – вероятно, зонт. Всё было довольно обыденно, но при этом не пресно – ведь он ничего не ждал и даже куда-то двигался, – как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это показалось важным.
Нетвёрдо, уже совсем по-стариковски сойдя с гранитного поребрика на асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк в паузах, заботливо позволяя своим следам простыть, а дымам осесть, он сделал шаг в сторону вожделенного объекта – и ничего не случилось. Собственно, иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошёл уже до тусклых желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно реальный трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею гремящею тушей.
Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле упругую лёгкость, хотя уже нипочём не помнил, почему должно быть иначе. Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами – сухим. Сзади доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперёд: от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ… И тут ангел любви нажал кнопку «play».
Зима не терпит бегущей воды и положительных градусов Цельсия. Ещё она не терпит суверенных цветов радуги. Отчего-то эти штуки ей не по душе. Зима ставит человека ближе к батарее, как брагу, а землю обряжает в китайский траур и капитуляцию. Если этого не случилось – стало быть, не зима.
Декабрь вышел – по календарной капле, сквозь щёлку в двадцать четыре часа, он весь уж почти перекапал наружу. В городе хлюпала не зима с сумерками в половине четвёртого и рождественским постом на столе, – у природы есть что-то вроде скобок, и город вынесли за них. Был бы снег, сходили б в разведку, а так – запускаешь побродить в эту скверную пору фантазм, да и тот скулит и уступает по принуждению.
Фантазм Гвоздюкова ехал в троллейбусе домой, где его не слишком ждали жена и картофельная запеканка. Да и вправду: зачем он нужен? Гвоздюков смотрел в грязное стекло с собственным призрачным отражением (значит, стемнело, значит, полпятого) и думал о том, что Австро-Венгрия была тонкой и нежной штучкой – пожалуй, там пили не так много пива, как кажется, и кое-что значили педерасты. В чистом виде мысли Гвоздюкова имели неустойчивую структуру, как редкоземельные металлы, которые темнеют на воздухе и кипят в воде. Гвоздюков немного подумал об этом и искупался в жидком конце фразы. «Если присмотреться, – решил он, – вода равнодушна и развратна – по большей части она валяет дурака».
Ехать домой не хотелось. Что там делать, если не слишком ждут? Когда бы ждали, можно войти и исполнить желание. Это не в смысле, что мусор вынести или не пить до Нового года, а, будто Дед Мороз, – про шапку-невидимку, дудочку-погудочку или неразменную ассигнацию, ведь ждущий Деда Мороза в него верит, а стало быть, доверяет репутации и даёт топливо на чудо. Но ведь не ждут же. То есть не слишком – не так, чтобы сорить чудесами.