И будет солнечный день, и шумная детвора будет носиться возле этого здания… Воспитательница, красивая девушка с косой, будет сидеть на скамейке и читать вслух сказку. А какой-нибудь Олежка, радостно крича, подбежит и — блеснет на его ладошке потускневшая солдатская пуговица с застрявшей в петельке тканью… Или нож, выточенный из стальной ложки. А воспитательница сдвинет брови и скажет строго: «Немедленно выбрось эту гадость и вымой руки!»
И сказка будет продолжаться. А Олежка сунет находку в карман. Незаметно.
* * *
Кто-то налетел, смял со страшной силой.
— Лаурчик, брат, ты ли это?!
Передо мной стоял… Славка Шевелев. Но какой Славка! В новехонькой шинели, в квадратной шапочке, глаза заостренные на конце смеются.
— В отпуск, братан, в отпуск! — говорил он и все оглядывал меня. А я его. Года не прошло, а не узнать Славку! Что же потом будет?
— А ты что кисляк строишь? — Он говорил, говорил… — Не рад, что ли?..
— За что отпуск? — спросил я, когда мы сели в беседке и закурили.
— Переброс поймал. Пять пузырей. Водки! Хотели сами, да старик один — я со стариками вот так живу! — посоветовал: сдай комбату, отпуск получишь, все равно эспэпэшники ему настучат. Ну я тут же докладную, так и так, мол, предотвращено проникновение спиртных напитков… И точно: десять суток! Без дороги. — А ты как? — спросил он, переводя дух. — Не собираешься домой?
— Куда? У нас по полтора года оттащили, мало кто ездил: людей не хватает… Генерал одному объявил, можно сказать, и все равно…
— Не умеете вы жить, — сказал Славка и придвинулся поближе, хотя в беседке никого не было. — У нас один, знаешь, как сделал. Мешок с опилками — на запретку, и зэку кричит, бери, пока начкара нет, тебе, мол, передали… А переброс у него уже — на вышке. Ну, зэк и полез… Ток ка-ак шарахнул — и полчерепа снес!.. А ты говоришь…
— Нашего призыва?
— Да нет, он еще до нас был. Ребята рассказывали.
— А-а…
— Я, думаешь, десять суток и обратно? Вот! Тоже научили… Знакомая в больнице есть, справку возьму, военкомат подтвердит, телеграмму в часть: так и так, мол, по состоянию здоровья…
— О Воскобовиче слыхал? — почему-то спросил я. Просто пришло на ум.
— Слыхал. Овца вонючая! Теперь узнает там… — Славка бросил окурок, потянулся и засмеялся: — Даже не верится, что домой! Думаешь, я на паровозе поеду? Червонец накину и — фьють! Ту-154! Еще трое суток моих. Сейчас только проездные в штабе оформят, и вперед!
— Ну ты даешь! Молодец, — похвалил я.
— Слушай, — встрепенулся он, — что я это, в самом деле? Деньги нужны? На… — Он протянул сложенную по-зэковски много раз бумажку. Только по цвету было видно, что это двадцатипятирублевка.
А потом я проводил Славку за КПП. Стоял и смотрел, как он уходит: походка легкая, в одной руке — «дипломат», другою отмахивает резко. Домой…
Многоголосый ясный звон послышался над головой моей. Я запрокинул голову, окунул лицо в свежую пронзительную синь, придерживая рукой шапку.
Там на долгой-долгой синеве белесыми крестиками распластались журавли. Они двигались медленно, казалось, стояли на одном месте. А от них, от этих светлых крестиков, падал звон, опускался на эту землю…
Я опустил взгляд и увидел освободившуюся от снега землю. Кругом виднелись помятые консервные банки, коричневые от ржи; блестели бутылочные стекла, дыбилась опутанная черная проволока…
А снег тут недавно лежал — чистый-чистый! Пошел в казарму. Там, наверное, суматоха: завтра-послезавтра — приказ. Кому-то домой…
В казарме и вправду было оживленно. На полу лежали рыжие квадраты — от окон. Под нашим взводом сидели. Замятин… Кучеров… Искаков…
— Садись с нами, Лара, — позвал Кучеров. И ладонью по койке похлопал.
Я сел.
На полу между койками стояла трехлитровая банка, туго накрытая фольгой. Стенки ее были мутны от рвущегося наружу пара. «Купчика»[14] заварили…
Подбежал Палихин — на пальцах нанизаны кружки.
— Стой вон там, — сказал ему Искаков. — Если что — свистнешь.
Сняли фольгу — вырвался крутой пар и ароматный дух. На табурет высыпали конфеты, расставили кружки. Зашевелились, заговорили громче.
— Чай — молодец, — похвалил кто-то, подражая зэкам.
— Человек!
Засмеялись. Захрустели конфеты, губами зашлепали, отфыркиваясь.
Принесли гитару.
Замятин взял ее, загудевшую, с отшлифованным до блеска грифом. Пальцы его длинные забегали по стертым струнам — глуховатый звук разрастался…
Глядя куда-то между скученных голов, Замятин запел чуть надтреснутым голосом:
Ты вошла, осыпана порошей,
А за дверью ве-теер бушевал…
Я тебя еще та-коой хорошей
Никогда, родная, не видал!
А когда последний звук утонул в черной дыре, некоторое время растекалась тишина. Потом кто-то затеребил Замятину плечо, что-то сказал, и тот кивнул.
Струны вновь ожили, и сразу же послышалось со всех сторон:
— О-о! Давай, давай, Игорек. Мочи!
Надрывный звук становился все быстрей и громче, а потом вдруг оборвался, и…
— «Улетают в родные края…»
И все сразу закачались, подхватили, остановясь взглядами кто на чем:
Дембеля, дембеля, дембеля!
И-и куда ни взгляни в эти майские дни:
Всюду, пьяные, ходят они…
Чувствую, как подхватывает меня и уносит куда-то, уносит; вижу, белый от зноя плац, застывшая фигура сержанта, и рот у него беззвучно дергается — и колонна падает, как картонная, только спины одни видны. Вспышка с тыла… Вспышки прыгают в глазах: плиты квадратные под ногами проплывают, и на стыках плит травинки тонкие… далеко-далеко квадратные плиты уходят, от вышки к вышке тянутся. От вышки к вышке… Вспышка, вспышка. Вспышка слева, вспышка справа, впереди и сзади… Тонкие травинки, стиснутые плитами, день за днем проплывают под ногами, и сапоги горячие, и глаза ломит от этих белых плит…
Чи-моданы в руках нелегки,
Все спешат и спеша-ат старики!..
Слышу, в черном воздухе стоит частый стук сапог о мерзлую землю; взвод бежит по заледенелой дороге, пронзенный фарами, сверкают ремни впередибегущих и пар отлетает от прыгающих вверх-вниз голов, и луна тоже прыгает, круглая и белая…
До свиданья, прощай, КаПэПэ,
Не сидеть мне теперь на «губе»!..
До свиданья, «кусок», мой окончился срок,
До вокзала теперь марш-бросок!..
А это что, что такое? Да, это пустынное замерзшее поле, и снежинки припадают к облезлому вороту красного пальтишка. И варежка в ромбиках синих поправляет челку. И нога толкает и толкает ледышки — летят подскакивая. Губы, сизые по краям от холода, шевелятся, и видны трещинки на губах этих припухлых, и зубы голубоватые влажно поблескивают… Когда это было? Почему — было? А если сейчас оказаться там, в белом и пустынном поле, там сейчас, наверное, все так же идет снег — тот снег… густой-густой. И наверное, в этой густой колышущейся белизне мелькает иногда темная пустота: вьюга огибает ее силуэт… А вон черные фигуры мечутся на крыше — черным-черно от этих фигур; свист и крики…
Вот и кончилась служба моя,
Пролетели два года как сон…
А этот спрыгнул с крыши и бежит вдоль «колючки» — то втиснется в прорезь прицела, то выскочит… А на проволоке висит, покачиваясь, тугой мешочек — зацепился за шип и висит… Свист и крики, черные фигуры мечутся, мечутся… Добежит этот или нет? Добежит или нет?
Срок прошел двум армейский годам,
А ти-перь по домам, по домам!..
— Батальон, строиться! — издалека откуда-то прокричал дневальный.
Человек я гражданский теперь!..
— Батальон, строиться-а-а!
В проходе показался вдруг Аржаков. Песня оборвалась на полуслове; вскочили с коек, стали заправлять. Аржаков почему-то не закричал, а сказал просто:
— Строиться немедленно…
Батальон выстраивался, извивался, но мало-помалу утихал, отвердевал… Комбат молча стоял у стены, глядя в пол. Было как раз такое время, когда свет зажигать еще рано, но вот-вот произойдет незаметный такой перелом во времени и станет ясно: пора.
Батальон замер.
Аржаков отделился от стены и заговорил. Не резко и отрывисто, как обычно, а как-то замедленно, замолкая после трех-четырех слов:
— В зоне произошло ЧП… Убит дежурный офицер… При осмотре спального помещения… им был обнаружен сверток. Что было в свертке — пока неизвестно… Осужденный… — Тишина стояла такая, что слышен был скрип комбатовских сапог, когда он менял ногу, — …попытался вырвать сверток из рук дежурного. Когда это не удалось, осужденный… нанес ему удар заточенным гвоздем. Офицер скончался на месте.