«Казань. Десятого января 1774 года.
Примечание ваше в рапорте от пятого января читал я с удовольствием и сведом по рапорту вашему о том, что в оном вы мне
сказали. А на требование ваше следующее объявить нужным почитаю. О наказании пойманных злодеев для устрашения прочих отдал я на рассмотрение господина генерал-майора Мансурова, которому предписал, чтобы некоторых по важности дела из злодеев повесить, а других пересечь, ибо всех казнить будет много, хотя они изменою и ополчением своим против войск ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни, это и заслужили, поверя извергу, изменнику и злому самозванцу Пугачеву и его сообщникам. Для сведения о состоянии злодеев, сержанта Зверева, передового Нагаева, они кажутся по отметке в списке важнее других. И, ежели есть им подобные, предписал прислать сюда за крепким караулом, о чем вы, объявя сей ордер, с ним, господином генерал-майором, объясняться можете.
О духовенстве самарском уже требовал я от здешнего архиерея, чтобы для отправления службы и потреб других на смену их отправил, что он и исполнил, уведомя меня письменно, почему и разглашений вредных, злодейских толков о утеснении веры быть, кажется, не может.
Александр Бибиков».
Державин знает, что не Бибиков пишет эти письма, секретарь Бушуев ежедневно составляет десяток таких милостивых рапортов и отдает их на подпись главнокомандующему, и все-таки, получив их, долго ходит по комнате, потирая руки, и лицо его розовеет от стыда и счастья. Его жизнь, думает он, не пропала даром. Совсем не зря он пришел тогда к Бибикову и вызвался поехать в Казань. Недаром принял на себя обязанности секретаря, недаром и не зря сидит ночи над бумагами следственной комиссии. Он на верном пути. Бибиков благоволит ему, и каждый день неизвестный дотоле подпоручик взбирается все выше и выше по служебной лестнице.
Он счастлив.
II
Но недаром говорят, что и в душе человеческой есть глубочайший провал.
Подпоручик Гавриил Державин напрасно хочет казаться счастливым, это никак ему не удается. Через полмесяца после его прибытия в Самару он вдруг начинает писать стихи. Это было не только важное событие в его жизни, это был перелом, катастрофа, взрыв, который опрокинул, разнес все сделанное им до сих пор.
Стихов на своем веку он написал очень много. Целые сундуки его набиты песнями, поэмами, переводами. Начал писать он еще с казанской гимназии, продолжал после выхода из нее и, наконец, уже в полку разразился целой поэмой. Поэма была веселая и непристойная. В бойких, звонких и в высшей степени легкомысленных двустишиях перечислялись по очереди все особенности петербургских и московских пол ков.
Затем, после громкого успеха поэмы, он два месяца просидел над оперой, которую собирался отдать на театр. Он написал ее, сговорился даже о переписке, возился, шумел, бегал по театральным дельцам, читал знакомым, потом как-то второпях сунул ее в белье и потерял. Искал он ее три дня. Искал с остервенением, обшаривал все уголки дома, перетряхивая рукописи, ругаясь и ища похитителя. Рукописи не было.
На вторую неделю он махнул рукой и позабыл и об опере, и о театре, и о славе. А когда через месяц он все-таки наткнулся на нее, рукопись оказалась помятой и негодной к печати. Вид ее был просто ужасен: некоторые листы загнулись, другие потерялись совсем. Вечером он сел переписывать оперу и после первых же строчек поразился ее безжизненностью, словам пустым и громким, чувствам неправдоподобным, происшествиям несуществующим. Ничего более надуманного и банального он не встречал до сих пор.
Но дело было даже не в этом. Опера была просто плохо понятна. Желая добиться рифмы или выявить какое-нибудь трудное словосочетание, он постоянно прибегал к самым сложным и трудно понятным перестановкам. Ставил прилагательные позади глагола, глагол отделял от существительного настолько, что фраза выглядела чистейшей бессмыслицей, менял местами все члены предложения, перетасовывал слова, понятия, фразы. От этого получались тяжелые, громоздкие стихи, которых нельзя было ни петь, ни декламировать. Их надо было читать, и читать медленно, внятно, тщательно оттеняя смысл и место каждого слова.
Сейчас, отойдя на месяц от своей оперы, он сам путался в словах и с трудом постигал ее туманное значение. Конечно, ни о каком театре думать не приходилось. Он швырнул рукопись в угол и злобно затоптал сапогом рассыпавшиеся листы.
В этот вечер он никуда не пошел и никого не пустил к себе. Красный от стыда и раздражения, он ходил по комнате и, вспоминая отдельные стихи оперы, бормотал и раскачивался, как от сильной зубной боли. И чем быстрее он бегал по комнате, тем больше стыдился себя самого.
В этот памятный вечер он дал себе слово никогда больше не писать стихов. Два месяца свято сдерживал это страшное обещание, не только не писал стихов, но и не читал их. Всякое напоминание о Сумарокове, Петрове, не говоря уже о Ломоносове, приводило его в смущение. Присутствуя при разговорах о поэзии, он пожимал плечами, жалко улыбался, а когда обращались непосредственно к нему, то косил глазами и ловко переводил разговор на другую тему.
— Что стихи, — говорил он с бледной улыбкой. — Мы солдаты, нам стихи не к лицу.
Так прошло два месяца, а на третий он снова сел писать. Это была уже не опера и не площадные побасенки, а звонкие любовные песни, которые он сам клал на музыку. Он не забирался высоко в этих простых и немудрых стихах. Любовь, разлука, измена — из этих тем он не выходил никогда. Правда, в его песнях постоянно кто-нибудь плакал: или девушка, потерявшая своего возлюбленного, или лихой, ладный парень, от которого убежала милая, или голубок, нашедший труп своей возлюбленной, но это была печаль, вышедшая из розового альбома, где пастух целует пастушку, девица грустит над аккуратной мраморной урной, растут пышные пирамидальные тополя, а из древесной кущи высовывается и смотрит на купающихся нимф морда ревнивого и злого фавна. Рисунки эти испокон веков писались по-одинаковому, и привычное перо легко бежало по одним и тем же линиям, и получалось: печальная девица, умирающий голубок, розовый амур, потушенный факел, смеющийся сатир — вот так же четко, ясно, пожалуй, даже чуть-чуть жестковато писал свои стихи Державин.
Его любовные песенки имели колоссальный, неожиданный успех. Пожалуй, только похабные куплеты с бойким перечислением достоинств и недостатков петербургских полков могли сравниться с ними, но те стихи — озорные и веселые — были недоступны женскому полу. Эти же, наоборот, переписывались в альбомы, заучивались наизусть, клались на музыку. Правда, не всегда имя подпоручика Державина стояло под этими стихами. И Максимов, и Толстой, и многие другие приписывали их себе, явно обделяя этим автора, но автор-то был не самолюбив и не обижался на своих друзей. Он даже охотно писал стихи по заказу какого-нибудь влюбленного, пылкого, но не одаренного товарища. Но все-таки то, что иногда и он включался в разряд писателей, наполняло его сердце тихой гордостью. В иные минуты он готов был бросить полк, столицу, карьеру военную, уехать в деревню, разводить сад, управлять имением и писать свои немудрые, веселые и тихие песни.
III
И вот странным образом вышло так, что именно стихи в самый разгар его карьеры помешали его счастью. Все началось с сущих пустяков. Однажды, разбирая чемодан, привезенный из дома, он между свертками белья отыскал пожелтевшую от времени книгу журнала «Петербургский Меркурий» за 1759 год. Он взял его, перелистал и уже собирался отбросить в сторону, как вдруг наткнулся на стихи господина Сумарокова, обведенные черной рамкой и напечатанные крупными пузатыми буквами внизу страницы.
Строчки были короткие. Поэтому и стихи на первый взгляд показались ему просто веселой и беззаботной песенкой. Однако название их было несколько необычайное: «О суетности» — так назвал свою оду господин Сумароков. Название привлекло Державина, и он стал читать, хмуря брови.
А стихи были такие:
Суетен будешь
Ты, человек,
Если забудешь
Краткий свой век.
Время проходит,
Время летит,
Время проводит
Все, что не льстит.
Щастье, забава,
Светлость корон,
Пышность и слава —
Все только сон.
Как ударяет
Колокол час,
Он повторяет
Звуком сей глас.
Смертный, будь ниже
В жизни ты сей,
Стал ты поближе
К смерти своей.
Он прочитал стихотворение и медленно осел на пол.
Щастье, забава,
Светлость корон,
Пышность и слава —
Все только сон.
Да, вот о чем он никогда не думал. Человек родится свободным, а на земле он везде в цепях — так как-то ответил ему Халевин. Он тогда смолчал и подумал, что умный человек может иногда поставить на карту свою жизнь, гонясь за звонкой и пустопорожней фразой.