Шломо чудовищно водит машину. Я глазею по сторонам, и, в темноте, в рассредоточенном взгляде, вспыхивающие, шарахающиеся от нас и едва уворачивающиеся от столкновения огни встречных автомобилей похожи на смазанный скоростью цветной отсверк свечек, которые какие-то ошалевшие бегуны на бешеной скорости проносят, пробегая мимо нас, навстречу нам, в противоположном нам направлении. Немного щемящее чувство в солнечном сплетении: то ли от того, что Шломо все никак не вывернет на правильную дорогу — а южный рукав Тель-Авива, указующий нам путь, так мучительно похож (особенно в темноте) на тоскливые разодранные коробки из-под палёной тайваньской техники, — то ли вот просто вновь включился во мне странный, магнитный какой-то рефлекс, включающийся всегда, при этой поездке: тревога, чувство, что (как всегда) не готова к этой поездке, на самом-то деле — а теперь еще и крайнее недовольство тем, что поехала не одна, не на такси — а согласилась, уломалась, поехать в компании буйного Шломы. Шломо болтлив как дрозд. И удивительно похож на Карузо времен американских грамзаписей. Шляпа — единственное, чего не хватает. Большой, китообразный человек, в рыжих плюшевых джинсах и идеальном пиджаке от вечернего костюма, с торчковой порослью на мягком лице, прилежно впитавший в себя все итальянское — в том числе не одну тонну макарон за пятидесятилетнюю жизнь. И если для того, чтобы я начала аврально самовыражаться — должно произойти нечто ну крайне чрезвычайное, — то для Шломы (как выяснилось, увы, уже только в машине) — норма жизни — фонтанировать — и не давать ни секунды мне покою. Я удивляюсь — когда же он думает — если каждую секунду говорит.
— А знаешь, — восторженно интересуется Шломо, заглядывая мне в глаза, забыв про руль — и едва-едва потом выворачивая взятый напрокат беленький ниссан из-под грузовика, — знаешь, почему в Израиле рисуют выставленную ладошку, вместо автодорожного знака: «Stop»? Ах, опять пропустил нужный поворот!
Сижу — и не могу понять, как я могла на эту поездку подписа́ться?!
— А потому что… — разворачивается опять всем своим нехилым упитанным корпусом ко мне Шломо со своего водительского места (делая, пытаясь делать одновременно еще одну попытку выехать на верную часть шоссе). — …А потому что в иврите же справа налево все читают! И когда в Израиле стали устанавливать знаки «Stop», все евреи читали это наоборот: как «Pots». Ах, вот она, где развилка, которую я проскочил в прошлый раз! Ну — теперь уже мы на верном пути!
Ни на секунду, ни на секунду не умолкает. Как будто ему скучно одному в его мозгах.
Про сценарий, впрочем, заглох быстро — так что я сильно подозреваю (не знаю уж, что наговорил ему там обо мне Цвиллингер!), что Шломе просто не терпелось со мной встретиться потрепаться. Затараторил мне, как только мы встретились на пляже:
— Я нашел гениального ученого, который считает, что Моисей и Тутанхамон — это одно лицо! Но он, к сожалению, не может из этого сделать сценарий! Придумайте мне гениальный сценарий! Я хочу бестселлер! Сюжет! Чтобы был гениальный сюжет!
А как только все мое нутряное, смачно ему в лицо выплюнутое, брезгливое отношение к «сюжетности» услышал — быстро сменил тон, и в довесок, откашлявшись и шаркнув, как в старых кино, сообщил, что учился в Кембридже, что в совершенстве говорит на пяти языках (его английский минутами действительно устарело-блестящ), что, начиная с четвертого языка, учить иностранный уже совсем несложно, что сейчас учит шестой — иврит, что тараторит без умолку и без толку (нет, это уже ремарка от меня, это выяснилось, повторяю, увы, чуть позже — когда я оказалась в засаде снятой им напрокат, в аэропорту машины, на переднем сидении.)
А когда я, танцуя на одной ноге, подхватив сандалии в руку, неуклюже мыла, с брызгами, мыски от песка под колонкой на пляже, Шломо, будто в подтверждение языковой раскованности, выпалил английскую банальность:
— You are painfully beautiful! — и страшно после этого побледнел.
В общем — все противопоказания налицо. Мне бы сказать: «Спасибо, мило было познакомиться, всего вам наилучшего, Шломо, — привет засранцу-предателю Цвиллингеру». Тем более, когда Шломо немедленно, чинно шаркая большими своими ногами, попросил меня быть гостем его матери сегодня вечером — в Иерусалиме. Но когда Шломо добавил, как будто стесняясь, что мать его — одна из выживших в Освенциме, и несколько лет назад, когда ей перевалило за восемьдесят, все бросив в Милане (родных, насиженную обеспеченную жизнь) уехала — одна — жить в Иерусалим, я вдруг почувствовала (как чувствовала уже неоднократно в жизни), будто путеводный ангел мягко берет меня за руку и просит: «Иди и смотри. Иди и слушай». И я шагнула в направлении этой белой безудержно разговорчивой тюряги — в которую теперь превратился его автомобиль.
— Они здесь должны были бы не указатель с названием города привесить — а надпись: «Ла’алот!» Восхождение! — острит Шломо, кашляет, смеется сам с собой — выпустив опять руль из рук — и дорогу из внимания.
Зрительно подъем не заметен — но здесь я сразу узнаю эту точку, где мы начинаем набирать высоту — по заложенным ушам, почти как в самолете. И эта всегдашняя, извечная на этом пути, тревога (смешанная с недовольством очень громкими — диссонантно натужно веселыми — никак с дорогой этой не резонирующими словесными извержениями попутчика), в солнечном сплетении производящая бунт, — сменяется немотой радости.
Я говорю про себя: «Халва». И чувствую сладость. Халва по обе стороны от дороги. Взрезанная крайне неровно, рвано — высокая, слоеная, темная, подсолнечная, а не тахинная из Яффы.
Шломо недоволен, что я молчу, и требует немедленных ответов:
— А кто твой бой-фрэнд? Кто он по профессии? Нет, а почему я, собственно, не могу у тебя спросить, есть ли у тебя бой-фрэнд? Что в этом такого?!
Немного бравурной пытки — и вот уже — тот самый вид, от которого умолкает (ровно на три секунды) даже Шломо: улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке.
— Ты не против, если мы сначала, прямо сейчас затормозим ненадолго в Старом городе и погуляем? — жизнерадостно и вежливо-галантно (с тем сортом вежливости, который не только не предполагает отказа — но и надеется встретить восторг согласия) интересуется Шломо. — Я кучу всего хочу тебе в городе показать!
Я против. Нет, я категорически против, я не шучу. Шломо готов разреветься. Мы договаривались, — говорю (с некоторой злостью), — что едем только в Новый город к твоей матери. Нет, нет, Шломо, в Старом городе я гуляю только одна. Хуже ночного кошмара выдумать невозможно — войти туда с бурливым словоохотливым Шломой, все окружающее тут же на автомате переплавляющим в трёп, — невозможно!
Шломо скуксил большое свое лицо и обижен насмерть. Я стою на обороне насмерть тож. Ни за что. Сколько раз я видела в своей жизни эту странную ревность и зависть в глазах мужчин — в ту секунду, когда они понимают, что для меня этот город важнее. В растерзанных чувствах оба голодным взглядом наблюдаем за провозимой городской стеной (болезненно далекая-близкая декорация — когда туда нельзя войти) — которая в темноте похожа на горелую рифленую мацу — с чуть дрожащими на ветру, кивающими малиновыми маками в расщелинах живых камней — и уезжаем на соседний холм.
Ночью, уже почти под утро, я стою у узенького окна — и слышу — через балкон, — как Шломо в соседней комнате кряхтит и кашляет. Можно, если встать на цыпочки, увидеть почти весь город. Я не зажигаю свет в этой судорожно узенькой комнатке с маленькой кроваткой, которую мне отвела мать Шломы — я надеюсь дождаться рассвета. Холодно, безумно холодно ночью в этом городе — из растворенного окна обдает ледяным почти дуновением — и я кончиками пальцев вспоминаю изморось, оледень, ледяной пот, появляющийся на камнях домов в Старом городе ночью — иногда даже после нестерпимо жаркого дня. И можно теперь, будучи одной, еще раз рассматривать в свежей памяти лицо матери Шломы — еврейки из Будапешта, иссохшей (беззащитно смотрящейся в огромной современной Иерусалимской квартире в новом высотном доме — в огромных, квадратом расставленных в центре гостиной диванах), деловой, надававшей Шломе тумаков и взыскательно спросившей его, почему это его клиент-режиссер самостоятельно, минуя Шлому, общается с кинокомпанией; выговаривающей, как это Шломо допустил. Шломо поджимает уши и пятки — и виновато оправдывается.
— Когда она вышла из Освенцима, она ничего не ела. Или ела очень-очень мало. Все же были как скелеты. Те, кто начинал сразу после освобождения есть — сразу умирали. Они не умели больше есть. Но она выдержала — ела совсем-совсем мало, даже когда появилось что — и выжила», — шепчет мне Шломо, усевшись немедленно за компьютер в кабинете и маниакально читая (по личной подписке) все завтрашние израильские, американские, итальянские, английские газеты — и, кликая курсором, успевая мне комментировать, какая из них какого взгляда придерживается на интересующие его (а интересуют его все!) проблемы.