Море молчит — и дышит. Яркую, крупную, над морем низко зависшую (как будто ни в чем не бывало, наплевав на земной туман) небесную сверкающую солевую граненую недвижимость уже почти невозможно отличить от небесной же движимости — сверкающий рейсовый самолет, сам с минуту назад казавшийся астрономической штучкой, идет на таран звезды — в последний миг разминувшись лишь в миллиметре. Море за занавесом тихо пережевывает камушки во рту, как актер, тренирующий дикцию — чтобы потом в шторм выплюнуть их таки в ярости зрителям в лицо. Я круто разворачиваюсь в заедающем песке — и иду в противоположную сторону, к Мецициму. В пустом кафе надрывается Cure: «I will always love you!» — интересно, как они умудряются даже в святые, вроде бы, слова вложить гнусной падшей интонацией и музоном какой-то двусмысленный подтекст?
Зои уже оклемалась, но лэптопа моего здесь тоже нет.
— Хочешь, я тебе принесу отварных broad beans? — мирно предлагает мне Зои — сидящая, пока нет гостей, с ногами в проваливающихся восточных диван-сараевых креслах. — С чесноком и крупной морской солью?
Не надо. Ничего уже не надо. Ничего из того, что люди могут предложить — не надо. Кажется, что никогда не дойти отсюда на гору, до Яффы — эффект перевернутого телескопа — а когда стоишь там, вверху, на горке, в Яффе — и смотришь вниз на город — наоборот кажется — что город далекий, недосягаемый. Хотя и то и другое умещается на правой и левой ладони. И дойти-то быстрым шагом — в минуты. Если, конечно, ни о чем по пути не задумываться. Какая-то странная закрутка времени, притворяющегося пространством. На полпути, на опустевшем уже, уже ночном совсем пляже, выдергиваю звонящий телефон из кармана — занеся уже палец, готовясь уже казнить очередной твой входящий звонок — и тут вижу: номер итальянский. Не мог же ты додуматься, — думаю, — вытребовать срочно у дружков итальянскую симку, чтобы прорвать карантин? Нет, думаю. Точно не ты. Думаю: ладно, рискну, отвечу. Вынула наушники плэйера из ушей.
— Алло, алло, мне ваш телефон доктор Цвиллингер дал! — очень густой, мясистый, кашляющей густоты, чрезвычайно громкий, не стесняющийся себя голос. — Мы с ним большие друзья — мы как-то раз отдыхали вместе на озере Комо! Я живу — от него с другой стороны гор — я из Милана!
Я говорю:
— Я крайне занята сейчас. Не могу говорить.
— Алло! Алло! Это чрезвычайно важно! Меня зовут Калман, но вообще-то можете меня называть Шломо. Мне необходимо с вами срочно встретиться! Я кинопродюсер, делаю проекты для Голливуда. Доктор Цвиллингер порекомендовал мне вас — мне нужно, чтобы вы мне срочно написали гениальный сценарий!
Я говорю:
— Я ненавижу кино. Я не пишу сценариев. Спасибо, извините, до свидания.
— Алло! Алло! — кричит. — Это чрезвычайно срочно и важно! Подождите… Где вы находитесь? Доктор Цвиллингер сказал мне, что вы сейчас на отдыхе. В какой вы стране?
Я думаю: ну это уже слишком. Думаю: какой же гад этот Цвиллингер, а? Ни словом вот больше с этим подлым предателем-аллергологом не перемолвлюсь.
Говорю:
— В Австралии. Всего доброго.
И тут слышу — какой-то наистраннейший эффект стерео в мобиле от прокатившего по Таэ́лету, с жутким грохотом, красного открытого кабриолета ягуара — услаждающего окрестности восточно-попсовой мызыкой на запредельной громкости. Заткнула левое ухо пальцем — слышу: точно, из мобилы раздается та же самая чудовищная музыка — с тем же самым коэффициентом удаления. Я молчу — несколько изумленно — и с некоторым уже внутренним смехом чувствую, что звонящий мне, в эту самую секунду слышит, думает и понимает то же самое, что и я. Единственный сорт встреч, на которые я никогда не опаздываю, — это случайные.
Я говорю:
— Ладно, через три минуты, у пирамид на пляже.
И слышу опять какой-то ужасный, крайне не-музыкальный шум. Вытаскиваю опять из кармана телефон — смотрю на дисплей — нет, это конечно же не телефон! Проверяю наушники — нет, сняты, диктофон выключен. Никаких машин больше на набережной. Что же это галдит так оглушительно в темноте? Открываю глаза, оглядываюсь, ощупываюсь — вскакиваю с дивана, чуть не уронив на пол лэптоп — и вдруг понимаю, что орет это источник бесперебойного питания от моего большого компьютера, валяющийся в углу у окна. Подбегаю к окну — выглядываю: ну точно! Все окна соседские черные. Опять электричество вырубилось во всем доме! Элитарный аттракцион — не знаю ни одного другого дома в центре Москвы, где бы замшелые старинные пробки вышибало с такой регулярностью! Я подхожу к дверному глазку: рыбий глаз — щучье ухо — и вижу — в чернейшей черноте — череду разнокалиберных (и разноприродных) огней, рекой переливающуюся по длиннющему коридору. Распахиваю дверь — не чтобы река залилась — а из любопытства, чтоб рассмотреть: лиц в деталях не видно — зато видно, что у кого-то — здоровенные стеариновые свечи — а кто-то вместо свечи благоговейно несет мобильный телефон, чикая подсветку.
Мне — вот честно скажу тебе — становится завидно: не поучаствовать в этом шествии! Свечей у меня нет. Мобила — смотрю — уже сдохнет сейчас — думаю, если я сейчас возожгу дисплей — хватит ровно на минуту — и никто уже тогда прозвониться не сможет — а мне правку книги уже просто немедленно надо доделывать и отправлять — сейчас эта стерва уже звонить, думаю, будет, требовать текст. Источника бесперебойного питания хватит компу только минут на пять. А нужно, чтоб хоть что-то из всего этого ручного, наушного, наладонного, наколенного, настольного, милого дожило в темноте до утра.
Что, думаю, делать?! Думаю: единственный выход — делать то, чего никогда в жизни не делала! Ни я, ни кто-либо из друзей ни в этом веке, ни в веке прошлом. Никто вообще из живых людей, кого я знаю лично. Делать то, что мне хотелось, на самом-то деле, делать всю жизнь. Я подбегаю к выгородке рядом с обеденным столом — тяну уже руку к стоящей на выгородке главной драгоценности в квартире… — потом думаю: нет, сначала — фитиль, — выдираю из шкафа хлопковую… кажется, ямамото… была… но, кажется, натуральную, маечку, выдираю из нее клок, раздираю на мельчайшие полоски, скручиваю одну — мечусь уже — боюсь опоздать наружу, пройтись в коридоре неизвестно куда, — бросаюсь в кухню: масла, масла, только главное рафинированного, не перепутать бы — а! — вот оно! Несколько капель чистейших оливковых слёз на фитиль! И — вот, вот чудо, о котором можно было только мечтать: заливаю оливкового масла в драгоценнейшую драгоценность: крошечную глиняную Иерусалимскую наладонную масляную лампу — античный фонарик, изящно и неброско (но так, что от этих номеров бросает в дрожь — и не смеешь использовать лампу утилитарно) датированный годами «0—50». Никогда, никогда на такое бы раньше не решилась. Как приладить этот фитиль? — как странно думать, что для кого-то это было таким простым ежевечерним действием! Фитиль ныряет через дульку, я поджигаю краешек — от газовой плиты — не может быть! Горит! Горит у меня на ладони этот вечный фонарик, который зажигали последний раз чуть меньше двух тысяч лет назад! Раскрываю дверь — и оказываюсь — ну разумеется! — ни в каком не в коридоре с соседками — а в тесном темноватом безумном уюте заваленной антикварным хламом лавки в еврейском квартале Старого города, у самого Кардо — среди профилей кесаря с безобразно расплющенными носами и губами на никчемных монетах, микроскопических осколков, с которых знатоки-антиквары умудряются считывать больше информации, чем есть во всем современном интернете — и прочего мусора, который лучший антиквар — время — по большому еврейскому блату сделало драгоценностью. Давид Бар Левав, давно мертвый владелец этой давно разоренной, распроданной после его смерти, закрытой, уничтоженной, не существующей больше в материальном измерении антикварной лавки, маленький забавный рукастый человечек с тыквообразной лысеющей головой, путеводительствуя меж пыльных полок с обломками, учит меня отличать подделки от подлинников:
— Забудь про форму. Забудь про то, что тебе говорят академичные специалисты. Забудь про все эти схемы с годами и контурами. Форму можно подделать. Трещины тоже. Я покажу тебе единственный верный способ идентифицировать оригинал! — (Давид выхватывает глиняный осколок кувшина и хорошенько, крепко и обильно плюет на него.) — Видишь! Видишь! — (сияя, как начищенное старинное блюдо, вопит мне Давид — и растирает плюновение по глине.) — Видишь! — (подносит обломок к носу — и вдыхает с таким наслаждением, как будто бы это тончайшие духи.) — Это ни с чем невозможно спутать! Запах пещеры! Это невозможно подделать! Великолепнейший запах в мире! Запах испода земли и глины, отфильтровавшей время. Имеющей сказать. Драгоценнейшая восточная пряность.
Давид в восторге и изнеможении — от сомнительных обонятельных блаженств — садиться в кресло за письменный стол в глубине лавки. И через минуту немного изумляется тому, как слёзы как-то сами собой брызнули у меня из глаз, когда — выцепленная мною в свалке драгоценных обломков — эта Иерусалимская масляная лампа с феноменальной точностью идеально легла мне в ладонь.