Он смотрел на меня, сестру и по-доброму качал головой, точнее, по нескольку раз перекатывал ее с одной щеки на другую. Ему уже с трудом давалось любое усилие. Отцу было приятно, что этот высокий, плечистый молодой мужчина с еще детским лицом — я, его сын. Он подождал, пока сестра выйдет, и сказал:
— Как она загарцевала, а! А хороша ведь, сынок…
Я, помнится, покраснел до испарины и пробормотал только:
— Что вы, папа… придумаете же…
Мы обращались к отцу и матери на «вы». Это даже дало повод подозревать в нас неродных детей. А я бы утрами при встрече целовал руку отцу — он и по сию пору бог для меня. Не грозный, а ласковый и дорогой бог, притом — мудрый, непредвзято мудрый, видящий самый корень вещей, основу любого поступка и дела и умеющий быть справедливым, как бы это ни задевало его, если задевало. Живи он — это уберегло бы меня от множества бед. Что значит совет мудрого и любящего тебя человека — это я слишком скоро сумел оценить. Одному выстраивать верный шаг и не сбиваться — от такого натяга порой тянет выть. Самое главное — ты один. В случае чего, не с кем размыкать общее презрение. А кому я мог бы довериться в таком деле? Отец, отец… Раздвинуть бы небеса, глянуть на него…
Я пошел не теми дорогами, даже больше того — во многом противоположными, но духовное влияние отца определило основные из будущих шагов.
А тогда папа в первый и последний раз не выдержал (я бы уже спасовал давно, куда мне до него).
— За что муки? — спросил он. — Я никого не убивал и не давил. Никого, никого! — Капли пота проступили у него на лбу и щеках. Я отвернулся. Мне не по силам был его взгляд. А он затих, может быть впервые прося ободрения, не признаваясь в этом, но прося. Мне следовало сказать простые и искренние слова, неважно о чем, но только от сердца, а я молчал. Боль слов стянула мне горло…
Это не было преувеличением вконец заезженного болезнью человека. И возглас-вопрос неспроста. Свыше шестнадцати лет папа прослужил в Главном разведывательном управлении, а войну отвоевал на свой лад — за границами, но не на Западе, а в тылах у японцев. От того времени у него остался внушительный набор орденов и медалей. Он и задыхался здесь, на постели, потому что с ним свели счеты. Свои свели — но об этом я проведал много позже, от мамы. Я записал ее рассказ на пленку и храню. Там голос мамы — ее тоже уже нет, рассказ об их любви и гибели отца.
Тогда я лишь догадывался о службе отца — он надолго уезжал в другие страны, исполняя разные, совсем мирные и совершенно официальные поручения, но его хорошо знали с другой стороны и вели свою охоту, однако он переигрывал их, кроме, кажется, одного раза…
На размышления об истинных занятиях отца впервые навел обрывок листа — строчки аккуратных слов. Так бисерно-мелко и аккуратно писал только отец. Еще это «т»: отец всегда обозначал его латинским «t».
Обрывок лежал на столе. Отец разорвал лист, но нижнюю часть не выбросил. Я сразу понял, что это автобиография. Когда он указывал страну, в которой оказывался в какие-то годы, в качестве объяснения его занятий неизменно следовала буква «р». Не надо было обладать проницательностью, дабы прочесть ее как «разведчик». После я сообразил, ее можно представить и как «резидент»…
Чтобы отвлечь отца, в то же время этот вопрос был насущно важен для меня, я спросил:
— Папа, а вы смогли бы… ну… убить… человека убить? Ну вы понимаете, о чем я…
Отец долго не отвечал, после бормотнул, махнув рукой:
— А черт с ним, пусть записывают!
Я запомнил каждое слово.
— Есть люди, сынок, от которых лучше бы освобождать землю. Смотрю на них — ничем не проймешь: ни словами, ни горем, ни мировой культурой, ни… Богом… Крови и несчастий за ними! Убивают, совершают подлоги, грабят, обворовывают память и честь, насилуют, гнут к земле кого только можно, заражают подлостью и… глумятся… торжествуют и глумятся… Заросла душа, заросла, заросла… — И после долгой паузы сказал с тоской: — Перебиты, поломаны крылья.
И закрыл глаза.
И ничего больше.
Я услышал его только тогда, когда спустя полчаса мы стали прощаться. И там, за дверью, он смолк — уже навечно.
Зачем придумана смерть?..
Отец скончался в воскресенье, а в среду ему исполнилось бы всего сорок восемь. В день рождения его и положили в землю на Новодевичьем, ближе к старой монастырской стене, в полусотне шагов от одной из главных башен, где ворота.
Сволочь эта жизнь — вот что она такое! Сволочь и постоянный надрыв!
Через девять лет мы хоронили маму. Незнакомый человек на кладбище обронил:
— Теперь между смертью и живыми только вы.
Он взглянул на меня и брата.
Я до сих пор не могу вспомнить этого человека. Он был как вестник смерти: пришел, объявил ее условия, точнее, предупреждение — и исчез…
19
Я тренировался, слушал жалобы тренера на болезнь детей (простыли и слегли сразу оба его сына), гнал «Фриду», после кидал снег, прибивал доски к забору (какой-то гад вышиб), долго таскал воду, уголь, шлак, сено в коровник и навоз из коровника… Пробовал писать, но лишь испортил черновой набросок начала главы (заготовку вчерашнего дня) — и заснул, как только лег, даже не приняв удобное положение.
В коротком сне под утро мне приснились Пушкин и Цветаева. Пушкин обнимал Марину и целовал долгими поцелуями. Я не смог их понять: они переговаривались короткими фразами на французском, да и почти полушепотом. Ласковое быстрое бормотание, нежный голос Марины — и губы в губах.
Я понял: никто им не нужен — и осторожно отступил в мглу сна…
И там, в той мгле, кто-то, обняв меня за плечи, сказал:
— Верить в звезды на небе, в разум, любовь, землю, но не поддаться всесокрушающей, тупой власти государства…
Я проснулся и против обыкновения долго не вставал. С тихим шуршанием на окна сыпал снег.
И утренний свет все размывал и размывал черты лиц, жесты, подробности одежды, голоса, какие-то из понятых французских фраз, пока в памяти не остались одни лишь портретно-неподвижные лики Пушкина и Цветаевой. Только в одном память не поддалась трезвости белого утра. Там и там она положила под портрет по пуле… — благословления талантам и любви…
20
Троплю дорожку к лесному озеру (мы с ним в друзьях — сколько бед я разделил с ним, сколько горьких, разящих слов и обид стер в пыль и мусор забвения!). Давно не виделись, с ноября, пожалуй до снега — как раз в самые нагрузки двинул. С тех пор будто проржавел ими, застлали жизнь — только мышцы, ход «железа», давление этого «железа» и дорога, чтоб ей…
Снег не скрипит. Надо полагать, к оттепели подзанесло… Не идешь, а пашешь… Молчун снег, смирный. Мне бы таким быть — и все бы иначе. Эх, дурень!..
Приглядываюсь к тропке. Похоже, я сегодня на ней всего второй. В мыслях возвращаюсь к ночному разговору с женой. Уж эти разговоры, все — ночами. Жизнь так устроена — только отбиваешься от забот: устоять бы на ногах, выжить. Лишь к ночи, когда приходит пора спать, и встречаемся. Вглухую закручен узел забот и тягот. К ночи сойдемся — вроде и не виделись, а ведь чаще всего из семи дней — три под одной крышей с рассвета и до ночи, а другие — уж полдня, это точно, вместе.
Ничего не скажешь, мудро сверстана жизнь. Бог ведает какими заботами, делами, потрясениями вы жеван, лишь поспевай пружиниться для отпора. Пружинишься-пружинишься, к ночи и пустой, задавленно-пустой: господи, лечь, закрыть глаза и потерять память. Прошлого нет, будущее не давит. Ничего — лишь настоящее. И это настоящее не гнет, не терзает. Проскальзывает в блаженной безмятежности. Неужто так можно — без пресса тревог, унижений и нужды на груди; ведь каждый глоток воздуха сквозь боль и в предельной натуге… Забыть, память потерять. Просто листать дни. Вот это — счастье!
Это ж извращение смысла. Для самого светлого — любви — нет тебя, не остается тебя: лишь угли чувств, зачумленные ласки, вялые слова, Зачем тогда мы? Ради чего все натуги? Для самого светлого — радости, ласки, любви, смеха — ничего, разве только деревянные губы, шорохи слов и усталость, усталость…
Кто, зачем складывает наши судьбы?
Кому какая радость от такой жизни?
А может, кто-то и крепок, доволен, улыбчив усталостью всех? Есть и такие условия бытия: одни перекачивают счастье других в себя — себе и своим детишкам во все дни…
Скорее всего, тогда, в ночном разговоре, и глянула из меня обида на жизнь: изрублен словами, весь смят, изломан, а я хочу света и добра, тоскую по прямому свободному полету дней…
Вдруг жена сказала (мы уже, было, засыпали, я выключил лампу и включил ночник):
— А впрочем, крысы тоже имеют право на существование. Признаем же их право. Может быть, тогда, в какой-то мере, достижимо умиротворение. У них своя жизнь, разумеется крысиная, а у нас своя…
Я сразу подумал о Викторе Полячкове и еще одной беспокойной плешивой крысе — Аркадии Дугине. Они особенно давят на меня, по любому поводу и случаю норовят достать. Жирные, лживые крысы, своего рода предметное воплощение зла. И не только для нас с женой. Неугомонные: третьего дня снова состряпали мерзость, на сей раз в газете. Я не дернулся бы, остался спокоен, ведь уже столько лет принимаю душ из помоев — с самого первого дня всесоюзной спортивной известности, как стал приметен и посмел что-то молвить. Но именно эти двое выделялись предупредительностью и угодливостью, угадывали любое желание, когда я слыл бесспорно могучим чемпионом… Все верно, крысы должны менять хозяев, хотя я и не собирался быть хозяином крыс, тем более кумиром. Что-что, а на людей они научились походить, и сколько правильных слов называют. Крысы обучены носить наши лица.