Я отдыхаю, исчезает давление веса из мышц, суставов, и сердце западает на привычное место: ровные, гулкие удары.
Сергей (он старше меня на полтора десятка лет) рассказывает что-то о старшем тренере сборной. Я плохо слушаю. Я просматриваю картинки с последними ласками и последним подходом к штанге. Эти два фильма память гонит в параллель. В фильме о тяжести я высматриваю свое поведение под штангой — в какой степени подчинены заданной схеме работы мышцы, в какой форме мышцы, как справляюсь с весом, что ждать от следующего подхода и что можно ждать в ближайшие дни в данном упражнении, и вообще каков я — есть ли сила…
И фильм о ласке память раскручивает: он важен мне, это требует чувство, которое я не смог притупить и за десять лет. И даже огромное «железо» — три с лишним часа суровой работы с паузами всего на две-три минуты — не властно над его энергией. Одно чувство — оно больше рассудка — требует истязания себя тяжестями, исступленной работой, а другое твердит о нежности и ласке. Каждое готово присвоить меня всего…
На «железо» меня не хватит. Еще несколько лет, и не потяну нагрузки. Атлет проигрывает не силой, сила всегда с тобой, а утратой способности наращивать нагрузки, то есть добывать новую силу. Не хватает энергии. Уже не восстанавливаешься от тренировки к тренировке. И ничто не поможет, хоть сотри себя в работе.
А чувство к жене?.. Это моя единственная женщина, до смертного часа единственная. Я так читаю свои чувства. Она смысл всего. Все, что я делаю, без нее не имеет значения для меня. Я не предам ее. Мне нужна только она. Но откуда та ненависть в глазах?..
И память тут же раскручивает все о ней и подставляет тысячи ее лиц, слов, улыбок…
И это мне совершенно очевидно: мое чувство делает ее еще более женственной и стойкой. А главное — мы не можем друг без друга. Нам просто никто не нужен. Мы слышим и видим лишь друг друга и никогда не устаем от себя, никогда… А та злоба… это… это…
Из тренерской возвращается Костя — мы с ним работали на Олимпийских играх, он уже бросил спорт. Здесь, в клубе, его и оставили тренером. Наш клуб знаменит не только чемпионами, но и своими начальниками: кроме одного, рыжего Кайгородова, всех увольняли за хищения и растраты. Нет, не судили, а только увольняли. Деньги на нашем горбу зарабатываются аховые, можно замазать любого — ни одна статья закона не устоит. Костя успел разъесться: молочно-белый, тугой салом — это вместо мышц, но все такой же подвижный. Не подумаешь, что был атлетом, и злым, отчаянным в поединках, и женщины его фотографии вырезали из журналов. А ему ведь всего тридцать один. Но все это пыль, Главное — Костя не ссучился. Именно в пору окончательного устройства в жизни люди очень меняются. А Костя все тот же, и надежность — та же…
— Звонил Пекунов, — обращается он ко мне. — Грозился заехать к тебе на дачу в среду или четверг.
Я киваю.
— Пора, — напоминает Сергей.
Я встаю. Дольше отдыхать нельзя, остыну, это опасно для мышц — напорешься на травму. Сушу ладони в ящике с магнезией, накручиваю лямки и подсаживаюсь для толчковой тяги. В тяге всегда слышишь позвоночник от затылка до копчика. Он какой-то вихлявый, непрочный. Оно и понятно: тяга на трехстах килограммах. А лямки — чтоб не распустился хват, тогда сумеешь выложиться в подрыв. О качестве беспокоимся. О качестве подрыва, силе, результатах соперника, новых схватках, а о себе — никогда.
Тренер становится рядом с металлической палкой — тогда я тяну повыше. Когда вытягиваешь вес на заданную высоту, конец грифа бьет в палку — и я слышу металлический звон. Поэтому я изо всех сил тяну штангу — достать до палки, выбить звон. Сначала работают ноги — руки еще как плети, потом спина и ноги — самые мощные группы мышц, они все решают, а после уже, вдогонку усилию, — руки и стопы. Иногда и застонешь, захрипишь — тоже вдогонку. К этим мгновениям весь будто обложен плитами — жара. И воздух в груди колючий, режет грудь, а в глазах муть. И рожа смещается куда-то вбок…
С Пекуновым нас соединила не страсть к силе (Мишель был неплох в легком весе), а стихи. Мишель помешан на стихах. Из него они просто сыплются: Шекспир, Лермонтов, Есенин, Мандельштам, Бунин… И сам сочиняет, очень уж, правда, под Сашу Черного…
Приятно старинное выражение: «…и дружелюбие с ним имел…»
Я отдыхаю: три минуты мои, а потом опять — к штанге.
Костя сворачивает в трубку газету, кажется, «Известия», бубнит с издевкой:
— Слова-то какие: «Внимание мировой спортивной общественности приковано…» А когда сам там — видишь: за кулисами три-четыре физиономии и штанга… Вся мировая общественность…
— Нет ли перебора в нагрузках? — говорю я тренеру. — Как бы не срезаться. И в полгода не оправишься.
Тренер смотрит мне в глаза — это его привычка, она означает, что он очень серьезен в данный момент. Он морщит лоб — у него сухие, глубокие морщины — и произносит с выражением:
— Я не могу причинить тебе вреда.
Я опускаю голову. Он причинял мне боль и зло не один раз — борьба так взводила, что каждый по-своему расшифровывал ее условия;
— Что ты позавчера ляпнул тому, из «Вечерней Москвы»? — Костя похлопывает газетной трубкой по колену. — Малый вылупился на тебя, как на психа.
— Спросил, чем занимаюсь.
— Тебя?
— Я и представился: мол, торгую шерстью глиняных горшков.
Я встаю и иду к помосту. Он всегда свободен для меня. Другие работают на тех двух. Сейчас здесь, в зале, я единственный профессионал, да еще самого высокого класса. Никто не смеет прикасаться к штанге, на которой я работаю, сколько бы часов это ни длилось, потому что я делаю дело. Цена ему — тут каждый ее понимает.
Торгую шерстью глиняных горшков… А Бог с ними, со всеми. Пусть думают что угодно. Объясни им, что такое — наши тренировки и что значит для меня литература. Объясни-ка это… что дни за столом урезают силу, что все время пытаешь себя на выживание…
Как объяснить им все, все это, и тренеру тоже, а уж он-то считает, будто знает меня лучше собственной лысины…
Натираю руки магнезией.
Все тешу себя лазурностью будущего, его обязательностью — обязательностью настоящих книг и понимания людей, а скорее всего, не будет ни того, ни другого. Ничего не будет, кроме тренировок…
Когда лезут с вопросами о литературе (часто ехидными), отвечаю: тут, мол, ошибка, на самом деле я торгую шерстью глиняных горшков. Сразу отпадают.
Оглядываюсь на Костю. На сборах, когда мы просыпались, он всегда принимался напевать, всякий раз что-то новое, а то и просто рычал от удовольствия. Интересно, теперь поет?.. Скорее всего, только рычит, но вряд ли от удовольствия. Земная благодать.
Сергей заботливо затыкает уши ватой. Работа на трех помостах — зал узенький — с десяти утра до девяти вечера, а в грохоте и голоса не угадать, своего голоса. Все пишут, будут какие-то обрезиненные диски, якобы бесшумные. Когда только?
Мы засаживаем свои тренировки на голой стали. Грохот что в кузнечном цехе. С годами слабеет слух…
Повторяю про себя: «В наши расчеты не входило преимущество долгой жизни». Был такой человек, недолго прожил, это его слова, Я их только подхватил. Это дает сознание неодиночества.
18
На памяти слова отца, сказанные в четверг, — уже как напутствие: так получилось, они оказались последними. Ему оставалось жить ровно четыре дня. Я был у него в больнице под вечер, в четверг, а болезнь задушила его ближе к ночи, в воскресенье.
В четверг ему было худо, как и во все последние недели лета, но он надеялся и держался крепко. Он так держался до тех роковых часов ближе к ночи, когда потерял сознание; не приходя в сознание и умер. Мама все целовала его руки и звала — это после рассказал мне старший брат… Мы с ним сидели под дверью — из палаты доносился хрип. Приносили кислородные подушки. Врачи разглядывали отца, что-то говорили.
Я вставал, подходил. За спиной вставал брат — я слышал его.
Грудь отца дыбилась. Он подавался навстречу кислороду, исступленно, слепо ловил его ртом. А мы стояли и смотрели… Один раз главный врач зачем-то стал трясти отца за плечи и звать по имени. Отец не пошевелился, но хрип перешел в мычание. Главный врач сердито отвернулся и ушел.
Слышать это было невыносимо. Врач объяснил: легких больше нет, разваливаются, воздух нечем принимать. Часов в семь вечера врач отослал меня домой, а старший брат остался с мамой. Я тоже должен был остаться, но слышать хрип больше не мог.
Я зашел проститься…
Жизнь, заложенная в отца на долгий век, противилась насилию смерти. Он трепетал, дрожал. Клекот в груди срывался на мучительно напряженный захлебывающийся звук. С подушки силилась подняться голова — отец ловил ртом воздух, а он, этот воздух, все скупей, ничтожней просачивался в кровь и плоть. Это было садистски растянутое удушение. А мы смотрели, слушали и ждали…