Иван Григорьевич подошел к окну, минуя ярко горящую лампу, посмотрел на улицу и вдруг ощутил, что это даже не Москва, а просто — город. Лишенный души и совести.
— Так, какие еще вопросы? — с некоторым раздражением спросил он.
— Давайте уточним наши разногласия, — услышал Иван Григорьевич собственный голос. Не так давно в его сновидениях появилось нечто необыкновенное. Он слышал как бы самого себя, читающего себе же трактат на злобу дня. Некоторые положения изумляли его своей новизной.
— Мы, то есть наша газета, называем это октябрьским переворотом, — уколол его кто-то вполне дружелюбно.
Да. Это была Алена. В трапециевидном пальто золотистого цвета, с точеными ногами и в черной норковой шапке-ушанке, она остановилась у порога, вся в снежинках, и, преодолевая смущение, сказала певучим голосом:
— Я собрала интереснейший материал: имена и фамилии пассажиров, ехавших в пломбированном вагоне вместе с Лениным. Всего сто восемьдесят девять человек. Из них русских только девять.
— Вы, несомненно, правы, Алена, в том, что во главе нашей революции стояли главным образом евреи, — соглашательски вымолвил Иван Григорьевич. — Коммунисты пообещали народу земной рай, и за ними пошла беднота. Я сам носил в детстве лапти.
— Родной, единственный вы мой лапоть! — с неподдельным чувством произнесла журналистка.
Невольно она вспомнила своего моряка из Кронштадта — Игоря. Сопоставила. Ничего похожего. То был надрывный зов плоти, нездоровое любопытство, граничащее с эротизмом. Но не было пожара души, безумства чувств, нахлынувших внезапно, как ураган. К Игорю даже нежности не было такой, какую она испытывала к Ивану Григорьевичу. Необыкновенный самородок!
А необыкновенный самородок метался по квартире в вихре самых приятных мыслей. Огромное чувство овладело им безраздельно и властно.
— Я полюбил тебя вселенской любовью.
— О, как шикарно! — возбудилась Алена.
К концу ужина обе бутылки были пусты. Не привычная к спиртному Алена изрядно захмелела. Не сводя умиленного взгляда с возлюбленного, она распахнула ему свою душу и откровенничала:
— Ванька, паразит, я впервые в жизни люблю. Коснись же скорее своим клювиком моего сосочка!
Она расстегнула с треском тугую застежку бюстгальтера, уставилась на него глазами человека, чуждого лжи. Иван Григорьевич покосился на литые девичьи груди и сказал неторопливо и глухо:
— Ведь были когда-то Чайковские и Мусоргские, был Шолохов. А теперь… Шнитке и Неизвестный, Ван Гог и Бродский. Это сеятели пошлости и грязи.
Аленка нервно сплюнула на пол и встала:
— Ничего! Туман рассеется, появится новый маршал Жуков, и будет солнце по-прежнему не заходить над отчизной. Поздно, милый, а я хмельна. Вот заберут меня в вытрезвитель, и желтая пресса получит лакомый материал.
— Ты никуда не уйдешь, не пущу, — сказал он твердо, подойдя к ее телу вплотную.
И тут Ивану Григорьевичу вспомнилось темное пятно, размером с березовый лист, на ее бедре. Это пятно он заметил, правда, еще в ванне, но деликатно промолчал. Теперь решил полюбопытствовать:
— Ожог?
Теребя его усы, Аленка отшутилась в ответ:
— Нет, родимое пятно. Особая метка.
Она прижалась к нему и, нащупав у него на плече родинку величиной с лесной орех, лукаво сказала:
— А у тебя, ну, конечно, я помню по детству, тоже есть производственный брак.
— Знакомый хирург предлагал удалить, — мучительно, до слез застеснялся он как человек военного поколения, — да я отказался, зачем резать? Мне не мешает.
Так они лежали в постели и говорили о негасимой любви, о бессмертии души и опять о любви и верности.
— Материальное благополучие, — сказал Иван Григорьевич, — дело третьестепенное. Вдвоем мы выживем назло миллионерам. У нас есть главное — наша любовь. Она нам поможет выстоять в жестокой борьбе.
Он осенил ее благодарным взглядом, бережно, как хрупкую чашку, взял тонкую руку, поднес к губам. Она нежно потрепала его по щеке:
— Не падай духом: мы с тобой патриоты.
— А репрессии? — не выдержал Трясина, грассируя от волнения.
— Опись личного имущества Сталина, — спокойно пожал плечами Иван Григорьевич, — составленная после его смерти, неумолимо свидетельствует: три костюма, трое брюк, одни подтяжки, семь пар носков, четыре пары кальсон и четыре трубки.
— Иван Григорьевич, — сказал я. — Я вижу у вас в кабинете среди портретов великих людей с погонами портрет скромной белокурой девушки, как две капли воды похожей на вас и вашу супругу. Судя по прическе, это портрет двадцатилетней давности.
— Наташа! — закричал Иван Григорьевич. — Они нас спрашивают о нашей дочери.
Наталья Михеевна горестно поджала губы. Она сидела в обтрепанном халате, из-под которого виднелось несвежее, обильно залитое кровью белье.
— Она погибла на мотоцикле, — сказала Наталья Михеевна, и плечи старушки затряслись от бесшумного плача.
— Это не вся правда! — закричал на старуху Иван Григорьевич и затопал ногами.
Трясина, с бледными губами, выглянул из-за камеры.
— Это наша убиенная дочь, — сказал Иван Григорьевич. — Она ехала со своим женихом на мотоцикле. Их сбили. И вместо того, чтобы оказать нашей дочери первую медицинскую помощь, преступники глумились над ее раненым телом, насиловали умирающую плоть и кровь и ушли, злобно засунув в ее розовую нежную писечку пустую бутылку из-под, извините, «Кола-колы». Она умерла в больнице. Они отомстили мне!
— Кто они? — спросил я.
Алмазные росы сверкали в солнечных зайчиках. Вопреки всем невзгодам и напастям, природа жила по закону, и никто не мог помешать естественному ходу ее жизнедеятельности.
— Это был ваш единственный ребенок? — уточнил Трясина.
Наталья Михеевна заплакала так, словно это случилось вчера.
— Блядь, какой ужас! — сорвалось у меня с языка.
Иван Григорьевич сделал вид, что не услышал похабного слова. Весна справляла пробуждение природы, выставив напоказ нерукотворную красоту. В Останкинском парке выводили свои рулады соловьи. В семидесяти километрах на север от столицы они еще помалкивали.
Аленка притихла, затаилась, прислушиваясь к тишине. Иван Григорьевич тоже настороженно ждал. И вот преподобный Сергий из каменного превратился в живого. Стукнул грозно посохом о землю:
— Ну что, ветеран, больно России?
И видит Иван Григорьевич, что перед ним уже не Сергий Радонежский, а Фидель Кастро. И Фидель говорит ему: «Предали вы и советскую власть, и революционную Кубу. Социализм предали». Хочет Иван Григорьевич что-то сказать, объяснить, что нас самих предали, продали, Аленку убили, а слов нет, голоса нет. И Фидель продолжает с присущей ему страстью: «Россия стала колонией США, но Куба не сдастся! К нам на помощь придут небесные ангелы, и мы победим! Они уже летят, я слышу их позывные! Смотрите, вон они, наши спасители. Видите их корабли-тарелки?!»
— Да, — кивнул я, искренне вглядываясь в весеннее московское небо. — Вижу!
— Ну и тогда я все понял, — полушепотом сказал нам в камеру Иван Григорьевич. — Все окончательно понял.
Он сделал паузу. Мы с Трясиной испуганно смотрели на него.
— Люди! — обратился Иван Григорьевич к телезрителям, стирая помаду с губ. — Много тысячелетий назад из другой галактики было занесено на Землю семя сообразительных двуногих, высокомерных эгоистов. Оказавшись среди простодушных аборигенов, они повсюду вели себя вирусами.
Эти возбудители зла, — гремел голос Ивана Григорьевича, и я невольно залюбовался стариком, — легко входят в местную среду, но не растворяются в ней, не меняют своей сути разрушителей. Через тайную секту они уже правят планетой, правда, пока еще тайно. На пути к мировому господству у них стояла наша великая страна. Теперь ее нет, они убрали препятствие со своего черного пути. Наша планета погружается в океан лжи.
— Восстаньте, руссичи, — зашептала Аленка, — и стар и млад, забудьте распри и обиды, всем миром навалитесь на чудище! Князья Александр и Дмитрий! Сталин и Иисус Христос! Воскресните в образе внуков и правнуков! Не пожалейте живота своего за Русь святую… О-о-ой! — глубоко интимно застонала она. — Ай!
Губы ее приотворились. Сумерки стали сгущаться. Дочь и отец вместе опрокинулись в приятную легкую дрему.
— Это прямой призыв к уничтожению евреев, — сказал Трясина, куря на лестнице.
— У них дочь погибла, — поморщился я.
— Жертва дорожно-транспортного происшествия, — сказал Трясина.
— Бери камеру и пошли.
Трясина медленно покачал головой. Все вокруг было засрано хулиганами.
— Я как еврей…
— Ну хорошо-хорошо, — сказал я. — Уходя, плюнь ему в харю. От меня тоже. Я уже туда не пойду.
Трясине очень не понравилось, что я снял липовые усы, и он сказал: