По городку прошел слух — Донат покупает старый хлам. Из чердаков понесли тебе старые книги. Они пахли пылью. Я помню, как ты чародействовал, разглаживая желтые страницы своими культяпками.
Жития святых с мерцанием свечей вплывали в наши души.
Перил вдоль моста уже не было. Доски — говно. Ступить страшно. Серые фигуры на мосту. Зека Данков, помнишь, как строили этот мост? Пальцы, правда, ты отморозил уже позже, на лесоповале. Их отрубили почти все… Старик, крепче держи стакан в своих обрубках. Вспомнил. Новый суд. На этот раз не над тобой, а над твоей тогдашней женой Верой. Не политика, а замешали ее торговые работники, подружки. Там у них, в промтоварном магазине, была комнатка. Туда однопуткой шло вино. Захаживало районное начальство, когда и из милиции.
Ты отдал все свои деньги, чтобы покрыть недостачу. Вера все одна на себя взяла.
Однажды в твою дверь постучался незнакомый мужчина.
— Привет вам от вашей жены. Женщины передали ее письмо к вам. Зашито в ворот рубахи. Через многие руки передавали рубаху.
Ты срезал ворот бритвой. Вытащил записку: «Донат, дура я, дура проклятая». И ни просьбы, ни слова больше.
Опять ты беспалой рукой сунул сигаретку в рот. Закурил по-зековски, из кулака. И пепел сыпался и сыпался на стол…
Все-таки треснула доска. Нога провалилась. Плащ задрался. Дождь опять зачастил. Я лежал мокрой распятой лягухой. Начал дергать ногу и потихоньку отползать. Чьи-то крепкие руки обхватили меня, потянули.
— Ты чего сюда? — услышал над собой глухой голос. — Подымайся, и к этому краю. Дак, тут доска неслабая.
Не помню уж, как оказался рядом с дощатым шалашиком.
— Заходи, садись, дак.
Я огляделся. На кирпичах стоял пыхтящий примус с черным чайником. Я сел на единственную табуретку. Рядом огромным кулем в плащпалатке стоял мужик, весь зарынутый седой бородой, похожий лицом на Карла Маркса.
— Замерз, дак? Руки к огоньку. Погоди, чай поспеет.
Меня трясло. Губы не отлипались.
— Восьмой месяц ни копейки. Во какой я сторож, — и он зарылся в смехе и кашле. Он налил железную кружку кипятку. Сыпанул туда от души полпачки чаю. Обжигаясь, я стал его расспрашивать.
— Чего тебя сюда занесло, старик?
— Ранее, дак, нас двое на объекте. Средств, говорят, у них мало, и остался я один.
Я увидел двустволку, прислоненную к стенке шалашика. Рядом стояли два ведра с водой. Ящик с песком, в который была воткнута штыковая лопата.
— А длинный ли мост?
— Дак, в прогон семьсот. Его еще зеки строили. Опосля навербованные подправляли. Дак, много чего пришлось в ремонт подбить. Я сам на своем горбе сколько досок притащил. Отогрелся? Эх, веселей бы нам с тобой хоть чекушку, дак, нету.
— А какая река там течет? большая?
— Где, дак?
— Под мостом.
— Под мосто-о-о-м? — Карл Маркс широко зевнул. — А ничего там не течет.
— Это как понять? — я внимательно посмотрел на Карла Маркса. Не шутит ли он надо мной?
— Ты насчет реки? А, дак, это они только мечтали. Где-то у них река огромнющая, сюда, дак, ложе будет.
— Куда сюда?
— Куда им надоть, горе темнющее. Я ж тебе объяснял. Ранее нас на объекте в охране двое. Погоди, погоди, дак, ты как сам сюда? — и сквозь седые лохмы на меня. Ты чего тут на мосте очкастишь?
А я молчу. А потом:
— Мне бы поспать.
— Дак, ты сюда, бля, спать? Я ему про жизнь грешу, а он: где река, где течет. Ах ты, пагуба, шпиенить? — и рванулся к ружью. — А ну…
Я с трудом оторвался от табуретки. Дождь опять охватил меня холодной мразью. Мост никак не кончался. Снова облепила мошка.
Мне было худо. Но в далекой серой мутности уцепил слабый крик:
— Эй, шпиен, крайнее, крайнее держи. Дак, там доска живая.
Мы не встречались с Донатом долгое время. Стороной узнал — женился на молодой, родилась дочка. Старость, Донат, как бы обходила тебя стороной.
Опять я в твоей комнате. Ты продолжаешь меня удивлять, Донат.
Шкаф перегораживал комнату.
— Вот мой закут, — сказал ты и развернул несколько холстов.
Я увидел прямосмотрящие простые лица: крестьяне с тонкими руками святых. Одна картина меня особо захватила. В ярко-красных плащах, опоясанных веревками, двое. Не то стражники, не то палачи. На головах — ушанки, подвязанные под самую шею. Рукавицы. А в середине — голая женщина. В левом углу — лестница, уходящая в небо. А вверх на лестницу, за узду, тянет белую лошадь молодой парень. У него твое лицо — и тоже в ушанке. Все плоско, нет перспективы. И оттого, что впереди голая женщина, от картины веет лютым морозом. А на небе слова из Библии: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»
Показал и графику: акварель. И я удивлялся, как ты держал тонкую кисть в беспалой руке, прижимая большим пальцем.
— Голландскую акварель мне прислал друг. Вместе мы с ним в ссылке были. Дорогой подарок.
В годовщину смерти Доната я не захотел сидеть за поминальным столом и снова поехал туда, на мост.
Все в навале разрушения: прогнившие доски, кирпичи с кусками бетона. Однорого торчала ржавая железная полоса при подъеме на мост.
День был легкий, солнечный. Надо мной чистое небо, ни облачка. Я лежал на спине, отдыхая. Потом повернулся, пополз к середине моста. Главное — не думать, что внизу. Не глядеть в провалы, прижиматься к краю, где еще сохранилось перекрытие. Я охрабрел, глянул вниз. Под мостом привольно текла розовая река.
Они ее все-таки повернули, подумал я и вспомнил о седом мужике Карле Марксе. Огляделся. Сторожки его уже не было.
Надел очки. И опять поглядел вниз… Так это разлился Иван-чай, а там и папоротник, зверобой.
Ну что, Донат, будем прощаться.
— Что же с нами будет дальше, скажи, друг?
— Не знаю, — услышал я. — Только вот что. Господь, Спаситель, не даст креста, который человек бы не вынес. Вот и у России такой крест. Вынесем.
Мои очки запотели. Я снял их. Подо мной неомраченно, без единого плеска струилась то ли река, то ли твоя душа.
Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом… Но ступени не то что каменные, а не поймешь из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить и полетишь за милую душу в бесконечность — это тут запросто. А зачем мы поднимались — тоже не определишь, причина какая — вроде надо… и еще — слух, весть нам была там, в этой временной высоте — исключительная радость: разлита тишина.
Там, говорят, сад хороший — яблоневый или грушевый — точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи… Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но мой товарищ Витька Коряков очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Мы вместе мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.
Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя — и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим — дома, заборы, улицы… даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец — это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова — уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык, — и мне было горько. Когда вслед за ним и мать ушла — я не заметил.
Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь… Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви или горсовета или склада винной посуды… Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасена. И что удивительно — здесь, на лестнице я чувствовал запах сада.
Шаг, еще шаг… Еще вверх… Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница… Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца.
Васта Трубкина и Марк Кляус
ПлачСветлой памяти моей жены Галины Демыкиной и сына Андрея Демыкина
«Что не сделается, не станется, что из мертвых в живы восстанут», — так поется в народной песне. Об этом и мой рассказ.
В лето 1960 года ехал я автобусом. Ехал к озерам на северо-восток Литвы, ближе к Белоруссии. Задремал. И вдруг слышу: «Что ж ты сгорилась, милая?» Открыл глаза. Передо мной на скамейке две женщины в старинных русских одеждах, длинные платья, черные платки на голове. Слово-то какое «сгорилась». Тут и слеза слышна, и «сгорбилась», и «как я тебя жалею». Всё только в одном слове. Такой глубины и чистоты русскую речь не ожидал услышать здесь, в Литве.