«Разве вы читаете по-русски?»
«Я? — у коллеги Штреккера был растерянный вид пойманного на месте преступления. — Нет, но любезность госпожи Торн, я имею ввиду ее перевод, блестящий, поверьте мне».
«Андре, то есть я хотел сказать — госпожа Торн, давала вам рукопись своего перевода?»
«Нет, нет, но я часто пишу рецензии, и госпожа Фокс из „Suhrkamp“, с любезного разрешения Андре, то есть я хотел сказать — госпожи Торн, передала мне корректуру, и я — поверьте, вы будете довольны. Если вы читали мою последнюю статью в „Остройропе“, то…»
«К сожалению, я пока плохо читаю по-немецки».
«Это не страшно, вы уже неплохо говорите. Когда я был в Москве, то тоже попытался выучить разговорный русский — ужасно трудно, очень сложный язык, но Лермонтов…»
От нетерпения, которое уже давно рассеяло, разрушило то чудесное состояние слитности, цельности, исчезнувшее вместе с нелепым появлением Штреккера на его пути, герр Лихтенштейн сначала топтался на месте, а затем, почти ненароком двинувшись, увлек за собой разговорчивого коллегу, который тащил следом иногда повизгивающего и поднимающего ногу на каждый столб сеттера. Пройдя вместе почти квартал, они оказались у «фольксвагена», терпеливо ожидавшего герра Лихтенштейна на том самом месте, где он и запарковал его почти неделю тому назад.
«Премного признателен, благодарю за сигареты, нет, нет, спасибо, я все равно решил прокатиться. С удовольствием прочту вашу рецензию, мне все-таки кажется, мой роман труден для немецкого читателя, хотя чем черт не шутит».
Он уже открыл дверцу машины, а Карл Штреккер все топтался рядом, в одной руке нелепо держа пачку отвергнутых сигарет, а другой удерживая на поводке рвущуюся в темноту собаку.
«Да, конечно, но иногда бывает достаточно всего нескольких понимающих читателей, чтобы они — не знаю как правильно сказать — генерировали, распространили свою веру, которую тут же подхватывают те, кто не может сразу проникнуться скрытым смыслом, проступающим как переводная картинка, надо только подобрать раствор».
Уже не боясь показаться невежливым, герр Лихтенштейн повернул ключ в замке зажигания; двигатель взревел, тут же заставляя Карла Штреккера как-то дернуться, вздрогнуть, будто он услышал что-то невероятное, невозможное. И, переложив сигареты в ту же руку, что сжимала поводок, он опять полез в карман плаща, вытащил оттуда какой-то мятый платок, нет, бумажку, и протянул ее Борису.
«Герр Лихтенштейн, я прошу вас правильно меня понять, не знаю, имею ли право. Я все не решался, я должен передать вам вот это, я записал как мог, госпожа Торн диктовала мне по буквам из больницы, очевидно, я сделал много ошибок, простите — Блез погоди — это для вас». — И сунул ему в руку свой листок.
Борис покорно кивнул — на это кивок ушли последние силы, увлажненные последней каплей его вежливости по отношению к этому идиоту, еще продолжающему что-то беззвучно говорить. Слепым толчком, беспощадно сминая, засунул записку в боковой карман и, благо позволяло место, на одном дыхании вырулил, объехал освещаемую его фарами песочно-желтую «тойоту» и понесся вниз по улице.
То хрупкое, казавшееся столь прочным, состояние устойчивого равновесия разбилось, как елочная игрушка, безжалостно раздавленная тупыми, невидящими руками. Они сжимали теперь ему голову, привычно загоняя ее в холодные тиски отчаянья, ощущения, что все потеряно, что он опять не принадлежит самому себя, а действует под влиянием чужой воли, и значит, сбился с узора (как карандаш, который только что, тщательно следя за линией, проступающей сквозь молочную матовость кальки, проявлял осмысленный и чудесный подлинник, вдруг, споткнувшись, полетел куда-то совсем не туда, за край листа, навсегда портя чистоту и гармоническую точность сияющего замысла). Какой бред, какой идиот, вылез со своими сигаретыми, своей нелепой собакой, с заумными разговорами в четвертом часу ночи. А производил впечатление неприступного, надутого, замкнутого в самом себе типичного немецкого истукана; с запиской от Андре, очевидно, недельной давности, когда они разминулись перед ее поездкой в Берн, о чем она и хотела предупредить его. Тоже мне — нашла почтальона. Голову опять сжало так, что он даже закрыл глаза, в следующий момент уже удараяя по тормозам — на перекрестке горел красный.
Нет, он не ошибся — светло-бежевая «девятка» стояла напротив башни Гельдерлина. И все, что только что рассыпалось, постепенно, как в обратном и замедленном показе разбившейся вазы, стало собираться вновь; осколок к осколку, точно влипая изощренно извилистыми краями, с мелкими крапинками, хрустальным песочком; то ли под влиянием безумного плавильного огня Гефеста, то ли проявителя дядюшки Кирилла, соединились воедино, возвращая его дрожащим ногам силу и твердость; а рука уже расстегнула молнию и ненужную теперь кнопку. Все будет строго по правилам, как и должно быть: обертки жевачек при входе в бар, разноцветные отблески на мокром асфальте, и две фигуры, которые, сидя спиной к двери, поджидают его. И сейчас они обернуться на звон колокольчика, демонстрируя жалкий, спадающий на лоб чубчик, рыжевато-выгоревшую полоску усов, неловкий жест задрожавшей руки, которая только что сжимала стакан с пивом. Статиста оставим в покое.
Он помнил, как пришел вечером домой, вытащил из почтового ящика газеты и явно иностранный конверт с тюбингенским штемпелем, и не сразу сообразил, что произошло. Все перевернуто вверх дном, какие-то старые носки валяются посреди комнаты в перемежку с его рубашками, пиджаком от синего костюма, у которого оба кармана свисали сизо-черными языками удавленника, все бумаги из письменного стола высыпаны наружу, в ванне из крана хлещет вода; и, только войдя в комнату жены, он увидел на ее кровати разорванный пакет с какими-то бумагами, фотографиями и запиской.
Он ожидал нечто подобное, но все равно оказался не готов, хотя за две недели четверо из его бывших друзей, имеющих жен, получили по такому пакету, содержание которого варьировалось примерно вокруг одних и тех же ситуаций. Расплывчатые фотографии, на которых, однако, можно было узнать и его, Борю Лихтенштейна, скажем, звонящего из будки-автомата, а рядом, просвечивая сквозь стекло, женская фигурка в капюшоне, но лицо узнаваемо; а на второе — пару распечатанных и подслушанных телефонных разговоров с какой-нибудь убийственно неопровержимой деталью на сладкое. И хотя подделать все эту галиматью не представляло труда — никаких подделок не было: чистая работа, по правилам, не подкопаешься, свои нормы профессионализма. И никуда не денешься, не пожалуешься прокурору, не напишешь опровержение в газету, то есть — пожалуйста, жалуйся кому угодно, даже дело могут завести, скажем, за оскорбление чести и достоинства гражданина, за клевету и разглашение порочащих его репутацию сведений. Hо никакой клеветы — комар носа не подточит; в то, что вручалось ему с каменным лицом, он потом, наедине с бессильным отчаяньем и отвращением беспомощности, вчитывался, то с облегчением находя явный подлог, не было этого, не говорил он так, да и вообще, что за тон, он никогда, ни при каких обстоятельтсвах, чтобы такие обороты, при его умении формулировать мысль, все эти мычания, обмолвки, косноязычие, как будто — но тут же, по знакомому сравнению, метафоре, странной транскрипции хмыканья, переведенного из звука в незнакомое слово, с ощущением бесконечного падения, пропасть, медленная, неотвратимая разверстая пропасть — узнавал себя. Но таким скукоженным, маленьким, нелепым, будто смотрел фильм, снятый скрытой любительской камерой, где в кадр попадало все то, что должно быть отсечено, вроде ненужных подробностей, бесконечных отступлений. С ужасом и брезгливостью узнавая по какой-нибудь убийственной детали — убийственной именно для него, только для него и никого другого, потому что никто иной, не смог бы узнать в этом суетящемся, надутом, что-то постоянно изображающем человечке его, Борю Лихтенштейна (правда, порой попадались истинные перлы, хоть тут же заноси в архив — прекрасная, отточенная мысль, найденный образ, удачная, остроумная метонимия — не жалко было распылять себя на эти бесконечные разговоры).
Что делать — спрятаться, уйти навсегда, как отец Сергий, уехать, бросить все и всех, начать жизнь сначала, замолить грехи? Вся его жизнь разрушилась за пару недель, и он ничего не мог поделать, ничего не мог спасти, он должен был позвонить им, тому, кто, он знал, стоит за всем этим, и попросить пощады, но вот вам — не дождетесь, понятно, не дождетесь, он пройдет этот путь до конца, потому что другого пути у него.
Hу, как у нас покаянием, не стоит ли сначала посмотреть на себя, наш дорогой праведник, говорил ему неведомый адресант. Hе рой яму другому, если сам слепой как курица, и не видишь конца, который у тебя ближе, чем у кого бы то ни было, раз так любил сладенькое, так ловко претворялся святошей, борцом за справедливость, ну, что скажешь теперь — это тебе наш Нюрнберг, взамен твоего.