И вот высунулся я в дверь, распрямился. Вижу, цокает она далеко-далеко. Косыночка развевается. Грустно так стало. Запер предприятие, взял гармонь, мужику по морде дал, который хотел меня заставить в такой грустный для меня час его вонючие ботинки чинить.
Водки взял. Пошел в рощу березовую. Иду меж дерев, наигрываю. Тихо. Пиджак на одном плече, душе сладостно так, аж плачу, сам себе играю, сам и плачу. Хорошо было. Ни о чем не жалею.
И дошел я до какой-то стены и стал там жить. Хлеб да огурцы на газету положил, водочку попиваю да наигрываю. Только не дали мне спокою там. Под самую ночь пришел какой-то и погнал меня к маме - хотел вообще брать, да видит - калека, отпустил.
Я тогда на опушку пошел и там уснул, а утром солнышко пригрело, взбодрилась душа моя, рванул я мехи и выхожу с опушки, потому что магазины в восемь открывают. Туман стелется еще. Солнце в нем дыры делает, и посреди этой обстановки встретил меня поэт один, мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись, и мне же их прочел. Что-то помню, чушь там какую-то:
- И вся Россия как гармошка...
Так вот, гулял я неделю и все спать приходил к той самой стене, и сказали мне добрые люди такие слова, что за этой стеной атомный завод, а я, значит, через месяц умру, оттого что у меня кровь свернется. И испугался я, потому что у меня тысяча двести скоплена на сберкнижке, а умру я через месяц. И раскинул я себе гулять по сорок рублей в день. Как гулял - не буду вам рассказывать, не дело это перед смертью, а только сегодня последний денечек мой. Была взята еще водка, но лобио мужик есть отказался.
- Последний день мой, - завопил он, - желаю патиссонов.
И сильно пнул баллон с кислородом.
Выпили. Соляночки похлебали с маслинами. Сорок копеек проклятая стоит, но раз уж последний день - можно человека уважить.
И неизвестно откуда музыка взялась. Заиграла, запела. Я не удивился. У меня всегда так: как выпьешь, музыка сразу "трень-ди-брень". Это я объясняю гипнозом алкогольного состояния, локальной ослабленностью организма в башке.
Мужик стал грустный и добрый.
- Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти.
ЖИ-МАА-А-Й-КА!
И мы с Сашей подпевали, а потом взяли еще бутылку и, кажется, еще одну, и у буфетчицы выросли усы, а вскоре исчезли, и Саша все удивлялся - когда ж она побриться успела, вроде и не уходила никуда, а бутылки, тарелки, ложки и стаканы сами собой написали слово "МИР", а если прочесть назад, то получилось "РИМ". Появилось множество знакомых лиц, и главное из них - Куншин с академическим портфелем, Куншин, который попил с нами кофе, рассеянно почитал газету, но потом исчез так быстро, что я забыл спросить с него объяснения за давешние штуки с преподаванием математики.
Мужик-то все просил, чтоб ему гармонь дали "да на ангела моего, жизнь мне переменившего и тем убившего, посмотреть". Он немного порыдал, сокрушаясь о своей близкой смерти, но затем вдруг стал сухим, желчным и раздражительным. Высокомерно так заявил:
- Но, но, но, молодые люди, я знаю вас, молодые люди.
У вас в баллоне не что иное, как атом. Тот, кто познал атом через забор и привез из Берлина гармонию, может разгадать вас, сопляки.
И тут я встал и в восторге рыдающем сказал:
— Врешь, отец. Ты - отец, мы - дети. Это есть не атом, а величайшее благо, газ жизни - кислород.
— Э-э, нет, - упрямился мужичок, - мне пятьдесят пять лет, а меня никакая физика, никакая химия не
возьмет...
— И я даю этот газ жизни всем присутствующим, включая дам, - галантно добавил я.
И все стали во фрунт: и буфетчица, и судомойки, и кассирша, и посетители, и ложки, и стаканы, и бутылки пустые, и бутылки полные - все замерло.
А правофланговым был Саша.
Достал я наш синий баллон, р-раз, р-раз по крантику - и повалил белый кислородный дым, и разрумянились лица. "Ура, - все кричат, - слава", - все кричат. Целуются все.
Армию я свою взял, всех, кто во фрунт стоял. Бутылки, буфетчицы, низкорослые вилки, мусорные урны, два районных битла - все в движение пришло.
Только одно по сердцу резануло: Нинки нет с нами. Она ведь не дура теперь, раз такая армия, а впрочем...
Позабудь, позабудь, солдат, про дом, ать-два!
Участковый, участковый нынче пущен на дрова!
Армия и Саша-ротный.
А мужик взводный.
Дошли мы до НИИ нашего, армию в окопы, а сами вызываем Тумаркина - начальника. Я ему говорю:
- Во избежание пролития давай с тобой один на один, как богатыри, по принципу Куликова поля.
Тот понимает, что конец ему и всей его лавочке настал, такую чепуху мне порет, кулачонками грозит. Тут уж осердился я:
- Ах, ты так! Тогда смотри: вот нас три колдуна. Мы руками трогать не будем ни тебя, ни заведение твое, которому так кислород требуется, а для чего - это мы и сами знаем.
— Да-а, - высунулся мужичонка, - никакая физика, никакая химия...
— Трогать не будем, а скажем лишь три слова, из которых одно нецензурное, и ты увидишь, что будет.
И мы сказали три слова, из коих одно - нецензурное, и зашатался дом, и молнии хлестать крышу стали, и все кирпичики, перекрытия разные стали превращаться из атомов в одну огромную молекулу, и я с радостью увидел, что это - этиловый спирт. А сотрудники - все, кто хорошие, - превратились в голубей и полетели парить, напевая про себя песню Исаака Дунаевского "Летите, голуби, летите", а кто были плохие- превратились, стыдно сказать даже, в дерьмо, и Тумаркин был, извиняюсь, самая большая кучка. Новый удар, гром, Куншин появился, построилось в каре наше войско, я рукой махнул да вдруг и упал бездыханный.
Ох, как башка-то утром разламывалась, господи боже ты мой! Мать плачет, ты, говорит, совсем дурной сын стал, непослушный. Раньше ты не такой был. Ну, я слез мамашиных выносить не могу, ведь и у меня сердце есть, огромное сердце, я говорю: "Это, мать, ничо, это так, случайно". А у самого аж помутнение в глазах, ничего не понимаю.
Надел штаны, пальто и вышел на улицу. Трудовой народ кувать идет, и я вместе с ним. Только вдруг что-то как закружит меня, как толкнет.
- Ага, - соображаю, - остаточная деформация.
Народ на меня не то что с опаской смотрит, а вообще доброжелательно, как на родного.
А навстречу мне и сам Саша. Важный, степенный, в очках. Деформация у него всегда пластическая. Остановились мы и так хорошо заговорили, что все беды за экран, за море-окиян уплыли - и безденежье хроническое, и бедокурство наше. Вот мама только все упрямилась, головой качала седенькой, укоряла нас да потом и сама развеселилась: "Черт с вами, ребята. Ох, и озорники ж вы мои". И так хорошо мы о чем-то заговорили, что народ даже шаг притормозил: завидно ему стало, что не спешим мы кувать, а вот стоим, по-человечески беседуем и в трамвай не лезем, пуговиц своих-чужих не рвем и не суетимся...
И, чтоб не смущать народ, пошли мы туда, где еще вчера наш НИИ стоял, где мы лаборантничали за семьдесят пять рублей минус всякое уважение.
Смотрим, аи, а он и сегодня на месте. И зазывает начальник Тумаркин нас к себе в кабинет, где кресло его, задницей вчера окончательно расплавленное, за ночь закристаллизовалось в форме того же кресла, и зачитывает нам приказ об увольнении по статье 47 КЗОТ за халатное отношение, нетрезвый вид и прочие каверзы.
Тут мы с ним немножко поборолись и добились, чтоб он изменил формулировку на "по собственному желанию", отчего и друзьями с Тумаркиным расстались, руки нам жал, напутствовал.
И вот идем по улице, думаем, куда пойти - учиться? Или работать? Кто его знает... А может, к сапожнику в пай? Он-то, поди, не умер еще, его ведь никакая физика, никакая химия не берет.
Легок на помине и сапожник появляется, вполпьяна уже, а может, и на старых дрожжах, со вчерашнего... Сообщает:
- Русский народ, вишь, по двум законам живет. Один - бу сделано, а второй - ... с ним. "Пить не будешь больше?" - "Бу сделано". - "Уволим, ежели что еще такое". - "А ну и ... с ним". - "Холодно. Пальто надо купить". - "Бу сделано". - "Эх, холода настали, а нету пальта". - "Ну и ... с ним". Поняли, пацаны? Мы-то пока по второму закону поживем, а потом можем и по первому, это уж как возжелается. И идем мы той же улицей, что вчера за жидким кислородом шли. Потеплело малость, снежок реденький стелется. А я все думаю: ну вот уволили нас - это ладно, но - НИИ-то наш, распроклятый научно-исследовательский, взрывался вчера или нет - хоть убей не помню.
А больше никто об этом не думает.
Поэтому одинок я на свете, как штык проигрывателя посредине черной, черной, чернющей пластинки.
Сам я - милиционер. Я был милиционер, я есть милиционер, и я буду милиционер, пока не умру или не наступит коммунизм, когда меня как должности уже будет не надо.
В чем мне довольно сомнительно, чтобы меня когда-нибудь было не надо как должности. Порядок всегда должен соблюдаться и всегда может нарушаться. Вдруг человек, допустим, сорвет цветок с коммунистической клумбы? Впрочем, этот пример у меня неудачный, а более удачного я не могу придумать, потому что не могу представить, какие нарушения могут быть при коммунизме.