Яков Захарьевич обессиленно упёр руку в сосну на обочине, но не оставил свою историю, интересную историко-показательными подробностями:
– Вчерашние русские солдатики, убийцы русских же офицеров, открыв немцам фронт, тоже разжились на предательстве. Поделили барскую земельку и познали разгул сытости в благословенном двадцать третьем и в пяти последующих годах. Но мы не могли быть с ними едины в удовольствии, мы стали их сажать, ссылать, расстреливать, голодной смертью учили любить коллективизацию. И им под колхозным ярмом стало тяжелее, чем их предкам при крепостном праве. Так теперь бы и предать отечество! Ведь есть же опыт. И если в семнадцатом году были правы, так теперь тем более!
Лонгин, подозревая, что спутник его провоцирует, сказал:
– Народ не знает хорошего, кроме советской власти. А то, что вы о своей позиции объясняли, это – крайний индивидуализм.
– Не крайний, а высший! – брюзгливо-строго произнёс Яков Захарьевич.
Сумерки рассеивались, вскоре двое добрались до деревни, где не замечалось никакого признака, что подкатывает война. Получив за плату по миске щей и по ломтю хлеба, они уговорились с хозяевами, что отдохнут под навесом сарая. Старший расположился в санях, стоявших там в ожидании зимы, молодой устроился подле. После сна и укола Яков Захарьевич возобновил речи, то ли агитируя, то ли провоцируя:
– На партию я не в обиде, хотя она меня переместила далеко вниз, сунула ведать хозяйством вуза. Причина – мой морфинизм. Пока сию слабость терпели, каких девочек я щипал за попки! Профессорские дочки были у меня. А сколько было замужних красавиц! Но кое-что мешало усладам – наша власть была слишком тяжела. Женщины даже в верхнем слое ощущали давление, боялись безоглядной раскованности. Удобные постели не спасали. Ты с ней играть, а она подмахивает сдержанно – мешает давление власти. Ну, мыслимо так? Может, от этой неполноты я и того, к морфию…
Он присел у ведра с водой, стал пить, а потом смотрел из сарая на облако пыли над дорогой: удирал армейский обоз. Лонгин лежал на соломе, размышлял. Яков Захарьевич промолвил глубокомысленно:
– При немцах что хотите, но бояться подмахивать не будут. Не верите? А вот пойдёмте к немцам, и вы увидите!
Студент представлял: попадись им не немцы, а взвод красноармейцев, не сдаст ли его им заботливый товарищ? После привала пошёл на восток, товарищ потащился следом, твердя: первый же наш военный комиссариат погонит вас воевать. Если, что крайне сомнительно, останетесь живы-здоровы и война кончится в пользу наших, что будет у вас в активе? Потерянные годы. Спортивная карьера – прощай. Доучиваться переростком в институте, а дальше – так себе, будни... какая-такая может ожидать вас удача?.. А у немцев – языком худо-бедно владеете – будете переводчиком, уже не под пули идти. А там и карьера: при территориях, которые они займут, русские администраторы им нужны. И мне и вам дел хватит, только держись друг за друга.
– А если Германия проиграет?
– Не в один же день! Успеем в Европе пристроиться.
Они избегали больших дорог, покупали в деревнях еду. Взгляд Лонгина искал даль впереди ли, справа или слева и жадно прощупывал горизонт, словно душа подталкивала и никак не могла подтолкнуть разум к внятному ответу: куда броситься по прямой? Жизнь при коммунистах с её обличениями врагов народа и арестами развила в нём умение приноравливаться, лицемерить и ловчить.
Он был родом из деревни, чьё название напоминало об известной поэме русского классика. Деревня на юге России звалась Голодаевка.
Шестнадцатилетний сын кузнеца обрюхатил девочку четырнадцати лет, дочь солдатской вдовы, и явившийся на свет крепыш громко оповестил, что не желает голодать. Родитель честно сказал дома о своём отцовстве, и кузнец взял под свой кров малолетку-мать с младенцем.
Гражданская война разоряла край, масса народа умирала и рождалась вне законного учёта. Когда же советские порядки поутвердились, было сочтено за лучшее записать Лонгина сыном кузнеца и его жены: благо, у них уже имелось тринадцать детей и незачем ему быть на особицу.
Подлинный его отец вступил добровольцем в Первую Конную армию, юная мать, как минула голодная пора, возвратилась к своей матери, позже поехала в Ростов-на-Дону учиться, что было бы невозможно с ребёнком на руках. В Ростове на ней женился молодой инженер.
От Лонгина не скрыли его происхождение, но он рос любимым и воспринял его скорее как выгоду, а не ущерб. Да оно так и было, для родни он стал «сынком», никто его иначе не звал. Все дети кузнеца были намного старше него, от работы никто не бегал, жили год от года сытнее, и подрастающего сынка баловали почём зря. Мать (бабушка), достав рогачом из печи горшок с топлёными сливками, звала его полакомиться румяной пенкой. Для него из варёных воловьих мослов выбивали мозг. Он, в свою очередь, угощал сметаной кота, собаке давал кости с остатками мяса. В другой семье за это ему разбили бы голову и для полного выхода чувств повесили бы кота и собаку.
Отец, числившийся братом, делая карьеру в Красной Армии, не забывал посылать сынку подарки: никто в школе не носил такого ранца, не ходил в такой обуви, а позже не имел таких книжек с картинками, как этот независимый крепыш. К книгам его приобщал и брат матери (бабушки) псаломщик, при царе тайно собиравший непристойный фольклор, а при советской власти принявшийся записывать контрреволюционные анекдоты, частушки, побаски. У него подросток пристрастился вчитываться в истрёпанный томик германского философа, выпущенный в 1911 году на средства давно канувшего в Лету общества «Самопомощь». Книга открывалась портретом автора с претенциозно-романтическими усами и с лихим взором.
Лонгин многого не понимал в произведении, псаломщик не скрывал, что и сам «ещё не разобрался» и повторял: тут под видом загадочной сказки дано наставление, как взять свою судьбу в собственные руки и не заплутать. Если тебе трогательно, ты гляди вокруг и сопрягай с тем, что «говорил Заратустра».
Лонгин научился видеть вокруг скудость умственной и душевной жизни, наблюдать неверное и убогое в лицах, в речах и в поступках и мог доказать: кто стал председателем комбеда? Наиподлый прощелыга. Подонки делались бригадирами, милиционерами. В комсомольские секретари кто вышел? Отъявленная сволочь. Однако (или посему?) Лонгин вступил в комсомол.
Он рано начал шалить с девчонками, а там и бабёнки взялись искать случая полюбезничать с ним на бесстыжий манер. Притом его не по возрасту уважали. Не рождалось ли уважение от того, что в нём чувствовали самоощущение: он достоин гораздо большего в любви?
Ему верилось, что он предназначен встать над теснотой низовой жизни, его ждёт открытие или изобретение – то, что непременно выдвинет его. Отец (брат) поселил его у друзей в Москве, нашёл ему репетитора, чтобы парень наверстал отставание в столичной школе и сумел поступить в нефтяной институт.
Лонгин был стихийным язычником и, думая об опекающей его высшей силе, мысленно относил к ней слово «боги». Будь он в Москве, когда началась война, он тотчас послал бы весточку брату, который командовал дивизией на Украине, да тот и сам о нём вспомнил бы в первые же минуты тревоги. Но волей богов он очутился в искушающей близости от немцев и слушает доводы в пользу рискованного деяния. Брат сделал бы так, чтобы он служил, не рискуя, но отличаясь. А что припасают для него боги здесь?
Он и его спутник с безлесного пологого холма смотрели на поле и на село, которое начиналось за ним. Непохоже, чтобы там стояла часть Красной Армии. Для Лонгина это имело значение постольку, поскольку он не слишком поощрял чувство долга в себе. Иначе давно бросил бы Якова Захарьевича и устремился к своим, чтобы встретить немцев с оружием.
Огибая холм справа, к селу вела дорога. Парень, а за ним и пожилой человек направились наискосок к ней, и тут из-за холма на дороге показался народ. То была в основном молодёжь с «сидорами» за спиной. С Лонгином заговорили:
– На сборный пункт?
Молодые люди, по их словам, получили повестки, но сборных пунктов уже не оказалось там, где они должны были быть, оставалось своим ходом двигать в отступление. Студент и Яков Захарьевич в хвосте группы вошли в село, приотстали и постучали в ворота. Подошедший к калитке бородач глянул на пришельцев из-под козырька ветхой кепки, увидел купюры в руке Лонгина и повеселел.
– Советские деньги и при немцах будут ходить. В мои времена и царские ходили, и керенки…
Удручённым старик не казался. Путники просили курицу, он, показав несколько кур на выбор, понимающе позволил Якову Захарьевичу пощупать птиц, выбранную предложил сварить с прошлогодней картошкой и крупой. Старуха и другая женщина, видимо, сноха принялись готовить в летней кухне, а два скитальца, усевшись на завалинке избы, задремав, начали посапывать, как вдруг вздрогнули: их ноздрей достиг неизъяснимо соблазнительный аромат из котла.