— Я маму осуждала за жестокость по отношению к папе, — монотонно говорила Аня, переходя от одной прядки к другой, — а сама оказалась в тысячу раз более жестокой по отношению к ней.
— Ну вот и нет, вот и нет, — захлопотал Витя, — я много раз видел, как дочери относятся к матерям, и ты обращалась с матерью лучше всех!
— Вот именно что обращалась. А мысли мои были ужасно, ужасно жестокими!.. — Натянув прядку до отказа, она справилась с рыданием: — Прости, я терпеть не могу этих бабьих истерик.
— Да нет, пожалуйста, пожалуйста… Хотя вообще-то за отношения двоих всегда и отвечают двое…
— Но человек же отвечает и за свои мысли тоже, ведь правда?..
— Не совсем… Вернее, конечно — только не в том смысле. — Витя уже заранее удивлялся словам, которые еще только собирались родиться в нем. — Он отвечает за то, чтобы не слушаться своих мыслей. Я подозреваю, почти в каждом человеке — ну, кроме, может, совсем уж святых — живет свой наглец, которому приходят в голову самые ужасные вещи, и мы ничего не можем с этим поделать: чем сильнее мы на него жмем, тем нахальней он отвечает. И если мы хотя бы не выпускаем его наружу, нам уже и за это спасибо.
— Я уверена, что в тебе нет никакого наглеца, ты очень хороший до самого дна. То есть, я хочу сказать, тебе, возможно, и приходят в голову какие-то дерзкие мысли, но подлые, я уверена, никогда. А вот мне…
— Ого-го, ты плохо меня знаешь!.. — Витя готов был наговорить на себя вдесятеро, лишь бы только перещеголять Аню в низости, однако слова, рождающиеся в нем, он чувствовал, не были полной неправдой. Он ждал их уже с тревогой, ибо понимание шло вслед за говорением. — Я даже боюсь, что ты меня возненавидишь, но я хочу, чтобы ты знала: я намного, намного хуже тебя. Вот. Слушай: это чудовищно, но я без твоей матери чувствую себя свободнее.
Витя увидел, что по Аниному лицу пробежала тень, и заторопился:
— Хотя бы ночью можно в туалет ходить в трусах, я-то знаю, что это чепуха, а вот для него, для моего наглеца, даже и такой мусор имеет значение. Он ужасно мелочный, вот что! Но если мы не даем его мелочности прорваться наружу, значит, мы не такие уж и плохие!
Витя тараторил, со страхом вглядываясь в Анино лицо, и перевел дух, увидев, что оно разглаживается.
— Я теперь не имею права никого осуждать, — помолчав, сказала она, подвергая повторному испытанию какую-то, должно быть, особо ненадежную прядку. — Но все-таки скажу. В последний раз. — (Витя напрягся.) — Ты слишком честный. А это не всегда правильно. Это, извини меня, иногда бывает и глупо. А еще чаще жестоко. — (Витя начал наливаться жаром, но понял, что это она о себе.) — Вот я была жестокой, потому что хотела быть слишком правильной. Я думала, что это справедливость, а это оказалась жестокость. И теперь я думаю, что никто никого не имеет права осуждать.
— Прямо никто никого?.. — усомнился Витя.
— Нет, кто-то, может быть, и может. Но не я.
Заключение это показалось Вите еще более сомнительным, чем предыдущее, — однако с тех пор Вите не раз приходилось наблюдать, как при каком-нибудь возмутительном или гадком известии Анино лицо мгновенно обретало былую медальность — и тут же смягчалось, смягчалось… Пока не доходило до пугающе знакомого выражения смирившейся скорби. С безнадежно опущенным правым уголком рта…
А однажды в филармонии он с нежностью покосился на Аню и вдруг осознал, что у нее уже очень давно на редкость мягкое выражение лица и даже сама линия от подбородка до выреза строгого темного платья — пленительная линия зрелой женственности — удивительно мягкая. Он старался, чтобы Аня не заметила его взгляда, — ей не нравилось, когда начинают нежничать в возвышенных местах, — но не мог оторваться, наблюдая, как она с проникновенной серьезностью начинает подпирать подбородок кончиками пальцев, которые, прогнувшись, почти повторили ее божественную гиперболу от шеи к подбородку. И Витя ощутил щекотку умиления и счастья при мысли, что ему предстоит еще долго-долго (и никогда-никогда не надоест!) целовать этот божественный изгиб. При том, что для своих детей они с Аней наверняка такие же взрослые, как их родители для них самих в свое время, — это Витя подумал с гордостью: теперь ответственность за мир лежит на их плечах.
Он, пожалуй, и в самом деле наконец-то сделался сравнительно взрослым.
Он взрослел вместе со своим младшим сыном, опережая его лет на четырнадцать — пятнадцать.
А не почерпнуть ли стойкости в воспоминаниях об их общем детстве? И нельзя сказать, чтобы Витя как-то его особенно желал, Юрку-младшего, — можно ли «желать» того, кого нет, кого не знаешь даже по имени? Вите и с одним наследником было хорошо, но — в подобных вопросах последнее слово должно принадлежать женщине — эта формула пленяла Витин слух еще и потому, что как бы намекала, будто в каких-то иных вопросах последнее слово принадлежит уже ему — при том, что решительно ничего против и даже просто помимо Аниной воли делать ему совершенно не хотелось. И если Аня была убеждена, что единственный ребенок в семье рискует вырасти эгоистом, а кроме того, каждый человек обязан вернуть миру через детей как минимум столько же, сколько сам взял у родителей, — или там подготовить себе смену, не важно, — почему бы и ему не ощутить себя сильным и великодушным, уступая ее высоте, тем более что Анино «интересное положение» («беременность» совсем уж хамское слово) теперь перестало ему казаться чем-то посягающим на ее высоту, а его, Витю, выставляющим пронырливым пакостником: теперь ее беременность открылась ему чем-то красивым и достойным. И то сказать, иначе бы и детей прятали, а их открыто водят за руку. Витя в некотором даже просветлении клал руку Ане на живот, когда она предлагала ему понаблюдать, с каким упорством пытается разорвать свои узы их грядущий отпрыск, — Вите казалось, сквозь ткань и живую плоть он угадывает то сильный локоток, то коленочку… Но однажды после работы, во время лабораторной попойки на казенном спирту, под охраной самого оригинального Витиного замка в самую экстатическую минуту, когда все были готовы вот-вот принести клятву никогда больше не расставаться, Витей вдруг овладел предательский ужас, что с Аней во время родов может случиться что-то непоправи… Нет-нет-нет-нет-нетнетнет!!.
В розовом свете торшера Аня тоже светилась ночными кружевами и умиротворенностью, а он покрывал поцелуями ее теплые круглые руки, обливаясь самыми настоящими слезами: зачем, зачем мы это сделали, нам же было так хорошо!.. Бедный мой глупыш, все и будет хорошо, ласково ерошила ему волосы Аня той рукой, которая в данную минуту была свободной, — и все же не переставала прислушиваться к вершившемуся в ней таинству. Ей с ее высоты вновь открывалась какая-то недоступная ему глубина, требующая опять-таки не понимания, которого и быть не могло, а лишь новой коленопреклоненности. Так серьезно относиться к работе в военном училище, так умно и достойно поладить с пятью полковниками и одним генералом — и в двух шагах от доцентской ставки уйти в декрет из-за того, что главное дело женщины — это материнство, — н-да, Аню хватило и на это. Более чем хватило. Свет материнства, пожалуй, теперь сделался главной ее тайной. Она светилась этой тайной, даже занимаясь сосками, пеленками, горшками. Витя тоже не прятался от домашней работы, но чтобы при этом еще и светиться… Нет, было, конечно, очень трогательно проглаженной байкой окончательно стягивать этот вечно сопротивляющийся сверток — кажется, ему так и осталась тесной любая среда, в которую он оказывался заключен. Если чего в нем в ту пору не просвечивало ни клеточки, так это аллигатора — все его силы и страсти были устремлены исключительно на бесполезное.
Юркино сходство с покойной бабушкой, благодаря расширившемуся Витиному кругозору, теперь порождало в нем уже не узбекские, а японские ассоциации; зато губки-бантики у Юрки были просто бабушкины, и правый уголок опускался так же скорбно в редкие минуты уныния: неодолимые препятствия чаще всего возбуждали в нем деятельный гнев. Однако стоило его вынуть из-за барьера кроватки (поднятый на руки, он поспешно крутил головенкой, чтобы успеть насмотреться побольше недоступных снизу горизонтов), как он тут же начинал карабкаться обратно: ему требовался полный доступ всюду, а не простое пребывание в более просторной клетке. То же самое происходило и с коляской: стоило отвести глаза — и его уже приходилось ловить поперек тугого щенячьего живота. Но вырваться из плена ему и здесь было недостаточно, ему нужно было еще и восторжествовать над своей четырехколесной тюрьмой: приподнимаясь на цыпочки, он тянулся еще и покатать ее. При этом к чужим коляскам он не питал подобного интереса — заглянет, констатирует: «Кукка» — и спешит дальше.
Себя он с куклой никогда не путал; когда его спрашивали, кто он, ликующе-звонко выкрикивал: «Я сыночек!!!» И то сказать, сыночек — это было самое ласковое Анино слово, ни солнышек, ни рыбонек по своей ответственности она не допускала, а «мои мальчуганы» начались, только когда у Вити с Юркой возникли общие развлечения. Ты его обожаешь не как отец, а как глупый дедушка, воркующе подтрунивала над ним Аня, когда Витя снова, по ее мнению, перегружал гостей Юркиными словечками и выходками. Кое-какие Юркины словечки и оборотцы благодаря Витиным усилиям даже закрепились в их с Аней внутреннем языке (старший сын снисходительно пропускал это «детство» мимо ушей): «момоз» вместо мороз (произносить, с тревогой показывая на заиндевевшее окно), «циркуль» вместо циркач (со смешком радостного узнавания), «зимнетрясение» (по поводу беспорядка), «помехмахерская» (ах, как прелестно выкруглялись Юркины щечки после стрижки…), «не доводи до белого», «самочувствие пропало», «нашли падчерицу» (взвалили неприятную работу), «пальто с норкой» (с дыркой), «красивая, как новый велосипед» (это по поводу Аниной реплики, что женщин нужно держать в строгости, — «Неправда, женщины красивые, как новый велосипед, и готовят хорошо»), «горячий, как спички», «дрянский»… «Дрянский» относилось ко всему свету как знак всесветной обиженности произносящего.