– Хорошо, пусть у нас будет салон, – согласилась Ася. – Ты, я и Дина. Мы с тобой будем разных убеждений, ты – славянофил, я – западник. А Дина будет европейская знаменитость.
Асино остроумие было милого уютного свойства, только для домашнего употребления, а на людях Ася стеснялась и улыбалась неуверенной улыбкой, слишком часто и всем без разбора. И сейчас она смотрела на Лилю с опаской, заранее стесняясь, заранее мучительно краснея и заранее неуверенно улыбаясь: как это всех пригласить, а вдруг никто не придет?..
Лиля всех позвала, и все радостно пришли, и идея литературного салона с первого раза прижилась. Лиля Каплан была от рождения создана для светской жизни, салонов и интриг – она понимала, что успех, настоящий успех их литературных четвергов зависит от того, придет ли к ним Мэтр. Мэтр был литературный генерал, все начинающие петроградские поэты зависели от него, все их маленькие поэтические карьеры были связаны с Мэтром, без его разрешения невозможно было напечатать стихи и даже выступить с чтением своих стихов на литературном вечере. Лиля была уверена, что Мэтр при всей своей гениальности наивен и управляем, как все гении, а раз казалось, так и вышло, Мэтр стал приходить, и четверги пользовались успехом. Среди гостей бывали и знаменитости, и приезжие московские поэты, а уж свои, молодежь из студии, приходили всегда и все говорили друг другу: «Увидимся в четверг у Лили». Лиля никогда не произносила вслух слово «салон», оно считалось неприличным, из дореволюционного прошлого, но про себя думала именно так – «салон», и каждый четверг Лиля считала себя хозяйкой литературного салона, мадам Рекамье, поэтов – своими пажами, а Мэтра – собственным великим поэтом.
Взрослые отнеслись к новому порядку вещей одобрительно. Мирон Давидович был человеком малообразованным – он умел только читать, писать и фотографировать, – но необычайно склонным ко всему художественному. Он любил стихи, не сами стихи, но то, что стихи звучат в его доме, любил литературные наклонности дочери, любил атмосферу – полумрак, вдохновенные лица, изо всех углов читают стихи... Чем более «поэтически», с завываниями, читали поэты, тем счастливей Мирон Давидович обводил взглядом молодые лица... Иногда Фаина наклонялась к нему и громким шепотом спрашивала: «Кто это так противно воет?»... «Это Х читает стихи», – простодушно объяснял Мирон Давидович. Фаина тоже с радостью принимала у себя поэтов, – пусть девочки лучше сидят дома, целее будут. К тому же она хотела держать руку на пульсе, ей казалось, что так молодежь будет под ее контролем, и поле для интриг открывалось большое.
* * *
– Что же вы не спрашиваете, как дела? – на ходу возмутилась Дина, влетая в гостиную.
В гостиной сидели повсюду – у стен на диванах и кружком вокруг печурки на стульях, табуретах, ящиках, дули по очереди на сырые дрова, смотрели на крыши Надеждинской, – окна были голые, незанавешенные, все занавеси давно уже были на Асе, Дине и Лиле. Дина быстро водила глазами по лицам, – кого-то она очень рассчитывала увидеть, но не увидела.
– А что, у нас сегодня никого нет?.. – разочарованно пробормотала Дина, обводя взглядом комнату, в которой было человек двадцать. Ее подвижное лицо погасло, как будто погас свет и закрылся занавес – раз никого нет, я с вашими поэтами сидеть не буду, я лучше пойду обратно в школу...
– Тс-с, – прижала палец к губам Лиля.
Один из студийных поэтов читал стихи. Это были любовные стихи, посвященные ей, то есть посвящение не прозвучало вслух, но она знала, что это – ей. У поэта были вздыбленные волосы, хрипло-тонкий голос, читая, он извивался всем телом, как будто в нем сидит чертик и с гиканьем вырывается вон. Этот поэт был так в нее влюблен, что по ее капризу поменял фамилию. Лиля сказала, что его фамилия Собакин неблагозвучна и не годится для поэта, и к следующему литературному четвергу он взял себе псевдоним Соболь, – ушел от нее Собакиным, а вернулся Соболем. В студии все были немного в нее влюблены, поэтому все любовные стихи, многозначительные стихи, намекающие на чувства к Прекрасной Даме, Лиля считала своими по праву. Один из постоянных посетителей четвергов публично посвятил ей поэму, другой обещал когда-нибудь снять ее в фильме и уже писал для нее сценарий, третий забрасывал ее страстными письмами, требуя ответных признаний. Лиля ловко лавировала между всеми, обещая каждому немного взаимности, – интрига была в том, чтобы держать при себе ВСЕХ.
А Дина расцвела улыбкой – она наконец нашла, кого хотела. Молодой человек, похожий на доброго медведя, огромный, уже слегка рыхловатый, с приятным лицом – в его лице не было ничего выдающегося, нос как нос, глаза как глаза, все хорошее, доброе, – сидел у окна на диване в самом углу рядом с Леничкой, сидел, глубоко задумавшись, возможно дремал. Среди гостей он выделялся приятной основательностью, и фигуры, и манер, и одежды. Поэты почти все были одеты в лохмотья, у кого-то подошвы были подвязаны веревками к верху ботинок, но выглядело это хоть и нищетой, но все же богемной, а он был одет как «обыватель», старательно и даже нарядно: целые брюки, шерстяной жилет под пиджаком и – вот чудо – галстук.
Дина пробралась между стульями и ящиками, огибая диван, поскользнулась и чуть не упала – за диваном был каток. Несколько дней назад кто-то разлил воду из чайника, лужица замерзла и не растаяла даже сейчас, когда топилась печурка.
– Здравствуйте, Павел, – голос у Дины был робкий, но втискивалась она между Павлом и Леничкой довольно решительно, упрямо насупившись, как будто боролась за свои интересы.
Павел Певцов единственный из гостей не имел никакого отношения к искусству. Он был Леничкин знакомый по Психоневрологическому институту, постарше, лет двадцати пяти. В отличие от Ленички, он четко представлял свой жизненный путь, «взаимными связями и зависимостями между отдельными научными дисциплинами» не интересовался, а поступил незатейливо – к концу девятнадцатого года окончил медицинский факультет врачом-невропатологом и уже вел самостоятельный прием.
На сегодняшний журфикс Павел Певцов попал случайно, во всяком случае, стихами он нисколько не интересовался, и теперь они с Диной – два непоэтических островка в море поэзии – тихонько переговаривались о своем.
– Мне разрешили театр. Мы будем играть «Вишневый сад», если утвердят, конечно, – наклоняясь к Павлу, доверительно прошептала Дина.
– Может быть, тебе подойдет пьеса «Гамлет» автора Гоголя? – заботливо предложил Леничка. – Гоголь так много написал для школьного театра, и «Гамлета», и «Трех сестер», и «Веер леди Уиндермир», и...
– Ну зачем вы так, – с упреком сказал Павел. – Дина, не обижайтесь на него, он в душе добрый...
– Да-а, добрый, – как обиженный ребенок, протянула Дина. – А кто вчера...
– А ты сама... – молниеносно отозвался Леничка.
Двоюродные не подружились, – Леничка относился к сестрам мило, но совершенно неуважительно. Над Асей посмеивался, забавляясь ее бурным романом с поэзией, стихи ее называл «розы-морозы» и, по-родственному, не скрываясь, считал дамскими виршами. Он со своими светящимися глазами и застенчивой улыбкой отнюдь не был желчным; с людьми, не имеющими отношения к поэзии, разговаривал очень мягко, даже нежно, и мог похвалить каждого – если не за ум, то за глупость, но ни за что не мог похвалить плохие стихи.
Стихосложение было формой его существования, – Леничка говорил стихами, шутил стихами, стихи лились из него, как вода из крана. Он так и воспринимал свои стихи – как льющуюся из крана воду, как будто не признавая своего дара, стесняясь относиться к собственным стихам всерьез. Считал, что он в поэзии лишь случайный гость. «Стихи – мой сегодняшний способ отношений с миром, завтра будет другой, сегодня я поэт, а завтра стану астрономом или колдуном», – говорил он и был со своими стихами удивительно расточителен, мог записать и тут же подарить, а мог и не записывать, просто забыть...
В начале семнадцатого года, когда Леничка был еще маленьким и все отзывались о его стихах восторженными немодными словами – «прелестно», «очаровательно», Илья Маркович подумывал об издании книжки стихов с Леничкиным портретом на обложке и, не объясняя сыну зачем, заказал знакомому художнику его портрет. Портрет получился замечательный – вдохновенный большеглазый мальчик, вундеркинд, папина гордость. Из всего этого вместо папиной гордости вышла бурная ссора, – обрывки портрета вылетели из окна гостиной, разлетелись по мостовой Надеждинской улицы под Леничкины крики: поэзия не трамвай, в который можно вскочить с подножки со своей физиономией на обложке, он не позволит сделать из себя марионетку для удовлетворения родительских амбиций, и если его настолько не понимают, то он немедленно покинет этот дом навсегда и больше никогда, никогда... Леничка кричал со слезами на глазах, у Ильи Марковича дрожали руки... и так далее. Но это было в другой жизни, Леничке казалось – страшно давно, когда он был еще мальчиком, и теперь, девятнадцатилетним, разумным и спокойным, взрослым, он не любил вспоминать эту свою подростковую горячность.