— И знаешь, вы разговаривали только друг с другом. Я не могла вставить ни единого слова.
— Да ты не в своем уме!
Глаза у Доротеи блестели.
— И вообще, для прогулки сейчас уже поздно, — решительно объявила Ханна.
Доротея Фабрициус, помимо личных достоинств, имела в глазах Ханны Баум еще одно: она согласилась преподавать в школе, и Леа Грунд поручила ей даже временное руководство учебным заведением. С недавних пор Ханна выслушивала ее рассказы о прошедших педагогических советах не без интереса. Точнее, с тех самых пор, как Доротея ворвалась к ней в комнату, плюхнулась на стул и выпалила:
— Ну вот, опять двадцать пять!
Ханна, ничего не понимая, переспросила:
— Да что же, что опять?
— Я влюбилась. Но он из той породы мужчин, которым я совсем не нравлюсь, — воскликнула Доротея. — Зато они всегда нравились мне. И этот новенький именно такой. Он серьезный, симпатичный, так и хочется его расцеловать. Зовут его Хаупт.
— Вот как? — пробормотала Ханна.
— Все мои прежние были слишком уж разбитные, — продолжала Доротея Фабрициус. — Настоящие бабники. У них водились деньги, им вечно было некогда. Но мне-то никогда эти разбитные не нравились. Ты-то меня понимаешь?
Если уж быть совсем точным, то Кранц даже приходился Ханне каким-то родственником. Его мать тоже была урожденная Фетцер. И смахивал он сильно на Фетцеров. Черные курчавые волосы, черные глаза и кожа оливкового оттенка. Впрочем, между ее матерью и всей остальной родней Фетцеров пролегла пропасть. Они для нее не существовали, и у кого доставало ума, тот вообще не упоминал при ней этой фамилии. Но порой Ханна вдруг отдавала себе отчет, что старая Феттель, жившая напротив, на другой стороне улицы, приходится ей теткой, что она сестра ее матери.
Когда Кранц улыбнулся ей из-под моста, она успела разглядеть его зубы. Без изъяна, крупные, сверкающие белизной.
В ноябре, только пошли первые туманы, умер отец Ханны. Ее поразило, сколько людей пришло на похороны и какой длинной оказалась траурная процессия, когда гроб из церкви несли на кладбище, — кто только не пожимал ей руку. Уже у могилы. В деревне, очевидно, было много людей, которые его любили. Туман рассеялся, и, когда они подошли к церкви, показалось солнце, был мягкий, теплый осенний день, еще раз заставивший заиграть всеми красками поблекшую от дождей листву. Она попыталась взять мать под руку, но та отвела ее руку незаметным, но твердым движением. Гертруда Баум шла гордо, выпрямившись, неприступная для окружающих. Ханна любила отца, и теперь она понимала за что. Он был как освещенное окно среди холода и темноты. Тепло человеческой руки. Он научил ее относиться к людям по-доброму.
Теперь частенько случалось, что она сидела, ничего не делая, уставившись куда-то перед собой. Словно глубоко погруженная в свои мысли, но мыслей при этом у нее не было. Лени ненавидела эти ее припадки. Пыталась растормошить мать, застав ее в таком состоянии. Все это время Лени избегала Хаупта. И все это время она пребывала в каком-то молчаливом, упорном озлоблении, хотя чаще всего не смогла бы объяснить, что вызывало эти беспричинные, внезапные приступы злобы. У нее сохранилась еще привычка во время этих приступов дергать мать за платье. Со слезами, с криком тянула Лени мать за рукав, дергала за передник, тащила то в одну, то в другую сторону.
А потом, как-то вечером, Ханна отправилась к Хаупту. Он сидел за столом. Подперев голову руками, он всматривался в темноту. Пошел снег. Уже позже, в постели, они прислушивались к тонкому похрустыванию на стеклах.
— Иногда я и сама не знаю, кто я, — сказала Ханна. — Словно меня набили всяким дерьмом. И оно вросло в меня и стало частью меня самой.
Кранцу было около тридцати пяти, росту он был среднего. Характерная для него поза — слегка склоненная круглая голова, ухо обращено к собеседнику, глаза опущены вниз, но время от времени он быстро вскидывает их вверх, и тогда взгляд его делается весьма острым. В тысяча девятьсот тридцать втором году он уехал в Гамбург и работал на судостроительной верфи Блома и Фосса. В тридцать третьем его арестовали: год в концлагере Бёргермор. После этого он вернулся в деревню, и какое-то время его не трогали. Он считался недостойным служить в вермахте, и так продолжалось до тех пор, пока в сорок втором не появились эти листовки на фабрике Цандера, там, где он работал. Разумеется, их разбросал он, но доказать они ничего не смогли. Ему дали пять лет каторжной тюрьмы. Он был не женат.
В начале апреля их освободили, в начале мая отпустили домой. В середине мая Кранц и Эрвин Моль добрались до деревни. На обоих были береты. Под беретами — наголо обритые головы. Когда они вошли в деревню, они уже знали, какое впечатление производили на окружающих такие береты.
Это случилось сразу же после того, как американский солдат, захвативший их из лагеря, притормозил свой грузовик, остановил какого-то крестьянина с крытой повозкой, подождал, пока Кранц и Эрвин Моль влезут в повозку, и поехал дальше.
Когда Кранц и Эрвин Моль слезли с повозки, у них долго не было охоты разговаривать.
Только увидев американский разведывательный взвод, рассыпавшийся по двору тюрьмы, они поняли, что выжили. Сутками они прислушивались к тому, что происходило в коридоре. В последнюю ночь затих перестук по батареям. Все тайные сообщения были переданы, теперь оставалось лишь прислушиваться к топоту солдат, выводивших на расстрел.
— Выходи! Живей!
И вдруг все стихло.
Между тем мигом, когда первые фигуры в оливково-коричневой форме забегали по двору тюрьмы, и оглушительным ревом, что раздался затем, минуту-другую царила тишина. Заключенные, повисшие на решетках, соскочили на пол. Мгновение они стояли замерев, но потом в нижних этажах раздался оглушительный рев, он поднимался все выше, пока не заревело наконец все здание — хриплый, монотонный рев, к которому примешивался глухой барабанный стук в двери камер.
В санчасти для политических отвели отдельный зал. Они словно потерялись в его огромном пространстве.
— Не понимаю, куда вы торопитесь, — сказал им майор Мак-Инли, врач. — Что вы можете сейчас сделать? Да и сколько вас всего?
Они внимательно посмотрели на молодого человека. И наконец Кранц ответил:
— Верно. Нас когда-то было больше.
— Во всяком случае, отсюда вы выйдете только тогда, когда я смогу отвечать за ваше состояние, — сказал майор Мак-Инли и вышел.
Коменданта, полковника Андерсона, владельца строительной фирмы из Оклахома-Сити, они увидели, лишь когда покидали тюрьму.
— Господа, — велел перевести полковник Андерсон, — вы свободны, но, если бы вы спросили моего совета, я порекомендовал бы вам пока остаться здесь…
Один из заключенных выразил настойчивое желание взять с собой арестантскую одежду. Переводчик поначалу не понял, то есть он понял, но не уяснил себе смысла подобного желания, не уяснил он его и тогда, когда уже свертывал эти лохмотья, еще раз и еще, пока наконец они не превратились и маленький удобный сверток, который он вручил старому Йоргу Хаберу — оргсекретарю из Бакнанга (земля Баден-Вюртемберг), семь лет каторжной тюрьмы.
На улице они еще немного постояли все вместе. Кранц начал прощаться первым.
— Теперь они с нами такого больше не сделают, — сказал Эрвин Моль.
— Ну, тогда пошли. — И Кранц увлек за собой Эрвина.
Доктор Мак-Инли позаботился, чтобы попутный грузовик довез их почти до самого Висбадена.
На них были эти самые береты, и, когда они влезали в повозку, Эрвин Моль сразу же сунул крестьянину пачку «Лаки страйк». Это, конечно, была слишком высокая плата, и одного этого было достаточно, чтобы старик насторожился. Он молча спрятал сигареты и защелкал кнутом.
Соседи избегали смотреть на них. Женщина, двое детей, некий господин, довольно еще упитанный, солдат, возвращающийся из плена. Дети, два мальчика, были примерно лет пяти и восьми. Вот они пялились во все глаза.
— Жарко, — сказал Эрвин Моль, обращаясь к женщине, и сделал то, чего потом долго уже не делал, даже когда волосы немного отросли. Он снял берет и протер свою бритую голову.
— Ты что, преступник? — звонким, как колокольчик, голосом спросил младший из мальчиков.
Мать одернула его. Упитанный господин с трудом подавил улыбку. Вдоль дороги валялись перевернутые машины, предметы снаряжения, сгоревшие грузовики. Крестьянин остановил повозку и направился в кусты. Солдат встал прямо возле повозки.
— Неужели нельзя хоть в сторону отойти? — воскликнула женщина.
Солдат громко рыгнул.
— Идите вы все к черту, — огрызнулся он, снова усаживаясь в повозку. — Мне теперь никто не указ. Ни с какой стороны. Я это знаю еще с лагеря. Теперь для разнообразия все будет немножко по-другому.
— Это бы вам чуть раньше сказать, — набросилась на него женщина. — До того, как отправились маршировать и ради Гитлера превратили всю Европу в развалины. Мы-то, женщины, сидели здесь с детьми.