…Да, конечно, вербовали и те и другие, с усмешкой признался Афанасьеву человек, отлично знавший про свои два прозвища – Мусью и Француз. Не могло быть иначе, объяснял он, власть здесь менялась часто, а ей надо же укореняться. Вообще судьба этой земли драматична, рассказывал Бессонов. До 18-го года (самому Мусью тогда шёл шестой) Бессарабия была российской, затем 12 лет – румынской, в 40-м (Мусью исполнилось 27) стала советской, с 41-го по 44-й – снова румынской, и вот уже восьмой год опять советская. Подписку о сотрудничестве? Нет, никому не давал. Обещал подумать. Тянул. Дожидался, пока уйдут одни и придут другие. И не напрасно: как в осенний листопад, мелькали лица тайных и явных начальников, не успевавших обжить свои дома и кабинеты. А службы в румынской армии Бессонов избежал, как почти все молодые люди из состоятельных семей – будто бы по нездоровью, на самом же деле – за плату.
А вот о России мечтал с детства… Учился в русском лицее в Аккермане; в Кишинёве, когда был студентом педагогического колледжа, стал членом тайного русского кружка. И – ходил на кишинёвские концерты эмигранта Вертинского, доводившего всех до слёз песней: «…И российскую милую землю вижу я на другом берегу».
«Другой берег» в 44-м, во время артподготовки, измолотил в пыль бессоновское родовое гнездо – его дом в Пуркарах, стоявший на самом темени холма, оказался отличной мишенью. Но это не изменило намерения Бессонова «жить в России». «Почему?» – дотошно уточнил Афанасьев. Наверное, потому, что родовые корни в Калужской губернии, терпеливо объяснял Бессонов; оттуда в Бессарабию переместились его дворянские предки в 80-х годах XIX века; отец Александра даже сохранил некоторые их привычки – любил псовую охоту; мать читала французские романы в подлиннике, рос же сам Александр с нянькой.
– Уж не с Ариной ли Родионовной? – воскликнул тут хмельной Семён Матвеевич, сладко щурясь от сигаретного дыма.
Посмеялись, но – по-разному: Бессонов – растроганно, шутка была удачной, да и нянька не местная, привезённая из Калуги, в самом деле пела ему русские песни; Афанасьев же – со скрытым ядом: в исповеди сидящего напротив дворянского отпрыска чудилось ему демонстративное превосходство «голубой крови».
Оно мерещилось ему потом во всём: в литературно-правильной речи Бессонова, в его эрудиции и слегка чопорной независимости, с какой он держался в школе. Да, вежлив, исправно пишет поурочные планы, но, показывая их завучу Афанасьеву, обязанному контролировать учителей, всякий раз комментирует: «Занятие сродни построению потёмкинских деревень, ведь вдохновение не запланируешь…»
Такое вот провокаторское заявление в момент, когда во всех газетах идёт всенародное обсуждение очередного пятилетнего плана.
В независимости Бессонова таилась опасность, о чём Афанасьеву говорил весь его сложный жизненный опыт – саднящая память о событиях 20-х и 30-х годов, травма войны и то, что после неё случилось. Бессонов, этот обломок дворянского рода, не понимает, в какое время и в какой стране оказался, он погубит не только себя – всех, кто возле.
А возле него толпилась глупая ребятня, и маячил в той толпе сын Виктор, мальчишка со странностями, с ним и без того трудные отношения. Предостеречь? Как? Запретный плод сладок, поэтому надо – без нажима… Просто – припугнуть! Да, именно – ложью во спасение. Впрочем, ложь эта из категории тех, что может обернуться правдой. Нет ведь гарантии, что там, на охоте, Бессонов признался во всём. Мог что-то и не досказать.
…В окно учительской Афанасьеву было видно, как улыбчивый математик картинно сводил с крыльца своих дам за руку, а затем, оглянувшись – нет ли кого поблизости, – стал швырять в них, со смехом убегавших, снежками. Как же легко им живётся, думал про них Афанасьев, ничто их не тяготит, никуда ехать не рвутся!
А вот, в куртке цвета хаки, неизменных галифе и начищенных сапогах, не торопясь вышел Бессонов, закурил, зажав портфель под мышкой. За ним спустилась, мотая хвостом, рыжая Ласка. Они уже пересекали двор, когда быстрым шагом их нагнала директриса Прокофьева, застёгивая на ходу лисий воротник своего пальто. Наконец-то ушли!
В коридоре одиноко шаркала облезлым веником постоянно бормотавшая что-то уборщица Мария – у неё была привычка разговаривать с воображаемым собеседником. Семён Матвеевич поговорил с ней о погоде, проверил, не оторвали ли кружку, висевшую на цепочке возле бачка с питьевой водой. И – вышел.
Отсюда, со школьного крыльца, в ясную погоду была видна речная пойма, сейчас затянутая сизой мутью. Афанасьев помнил, как первые годы жизни здесь бодрил его этот распахнутый горизонт с петлистым, отливающим серебром днестровским руслом и как потом стал томить неясным чувством какой-то незавершённости и тревоги. Будто что-то ускользало из его жизни, отодвигаясь в недосягаемую, дымкой подёрнутую даль, звало куда-то, погружая его всякий раз в состояние злой неопределённости.
…Ему сейчас почему-то нужно было увидеть хоть какой-нибудь захудалый рейсовый автобус, чтобы успокоиться, и он свернул к чайной. Нет, автобуса там не было – то ли застрял в бездорожье, то ли сломался; стояли лишь полуторки с грузом, задёрнутым мокрым брезентом.
Афанасьев вошёл в чайную. Здесь пахло подгоревшим маслом, мокрыми ватниками, кислым вином. Он прошёл, петляя меж пластмассовыми столами на шатучих ножках, – все заняты, сесть негде, ну да не обязательно, он привык стоя.
Уставшая буфетчица привычно качнулась тучным телом к бочонку, отвернув кран, наполнила стакан мутно-красным вином, спросила:
– И плацинду?
– Давай, – кивнул Афанасьев, извлекая из кошелька мятый рубль.
Первый стакан он выпил залпом, второй – глотками. Смаковал, осматривая тускло освещённый зал.
За столами сидели водители грузовиков, ели макароны с котлетами из алюминиевых мисок. Их молодые жующие лица раздражали Афанасьева, казались ему легкомысленно-беззаботными. «Что они понимают в этой жизни?» – думал про них Семён Матвеевич, чувствуя привычное приближение жуткой пустоты под сердцем.
Да, вот оно, наваждение, с которым живёт он много лет; оно возникает после второго стакана: этот тусклый зал, алюминиевые миски, жующие лица, нет, теперь не зал, а блиндаж, из которого его вытолкнул ужас несущейся на него смерти – выбросил под артобстрел, в извилистые окопные переходы. По ним он тогда, в 43-м, перебежал в другой, соседний блиндаж – там, в моргающем свете, такие же отстранённо-сосредоточенные лица и такая же, бьющая в сердце, тревога. И она опять катапультировала его наверх, в свистяще-воющий ад. По тем же переходам он вернулся и остолбенел, увидев там, откуда убежал, дымящуюся пороховой вонью воронку, вздыбленные брёвна наката, куски человеческих тел… Назад, только назад!.. Земля тряслась, норовя выскользнуть из-под его ног. Добежал. Но и там, где он только что спасался, уже зияла чёрно-дымная яма, и странное чувство, состоящее из смертного ужаса и радости нечаянного везенья, навсегда засело в нём как глубоко застрявший осколок.
Заизвестковавшись, он там, в душе его, не умер – он там жил своей самостоятельной властной жизнью, заставляя Афанасьева снова и снова приходить сюда, в чайную, смотреть на жующие лица, пить стакан за стаканом и ждать приближения жуткой пустоты под сердцем.
«Что вы понимаете в этой жизни?» – думал Семён Матвеевич про молодых водителей грузовиков в чайной, про Бессонова и Прокофьеву, вместе ушедших после педсовета, про жену и сына, про всех, не способных вникнуть и оценить его душевную муку.
Он пересёк припорошённую влажным снегом улицу, скрипнул калиткой, поднялся на крыльцо, открыл входную дверь. В комнате бесновались фокстротные ритмы «Рио-Риты». Ворвавшись туда, Афанасьев увидел тощую фигурку сына, охваченную ритмическими конвульсиями. Вот оно, глупое легкомыслие! Для них жизнь – танец!
– Ты что здесь творишь? – хрипло выкрикнул он. – Прекрати сейчас же!
И, кинувшись к патефону, захлопнул его.
Тяжело дыша, как после стометровки, Виктор стоял перед отцом, опустив голову.
9 Гнездо аиста
Директрисе Прокофьевой, приехавшей в Олонешты из Ленинграда, всё здесь казалось странным. В особенности – идущий с ней по улице Бессонов.
Они шли гуськом, вдоль заборов, где была натоптана тропинка в раскисшей от влажного снега улице. Впереди рыжая Ласка, за ней Александра Витольдовна (в резиновых сапожках с белым кантом, в пальто с лисьим воротником, кажется, единственным в этом захолустном райцентре) и Бессонов с портфелем.
Александр Алексеевич посвящал директрису (голос глуховато-размеренный, лекторский) в особенности местного климата с маломорозной зимой, обильной туманами и оттепелями, с ранней весной, когда буйствуют белым половодьем цветущие сады и звучит по ночам в камышовых зарослях трескуче-звонкое лягушиное пение, с избыточно жарким летом, обламывающим сочными плодами ветки яблонь и груш, с тёплой длинной осенью – она пахнет молодым вином, грецким орехом и палой листвой, медленно уходя в дождливый сумрак новой зимы.