— Когда-нибудь я сделаю выставку, — сказала она мне, — и назову ее «Мой отец».
Она не скрывает своих намерений и от Якова.
Роми проглядела альбом фотографий Адамса, который я ей привез, и сказала со смехом: «Моя рука лучше». На ее снимке облако поднятой дыханием муки напоминает клочок тумана.
Председатель Комитета скорбящих родителей, худой человек приятной наружности, которого Яков называет «Главный Скорбящий», обратился к нему с предложением участвовать в установке памятника погибшим солдатам поселка.
— У них есть скульптор в Тель-Авиве. Специалист по железному лому. Ржавые ружья и перекореженные пулеметы. Стыд и позор!
Яков привел Главного Скорбящего в пекарню и показал ему отпечатки рук в бетоне.
— Вот тут все, — сказал он. — Вот он, а вот я, эта рука — это и памятник, и книга павших, и все-все, большое спасибо.
Они погрузили свои руки в бетон в тот день, когда в пекарне заливали новый пол. Всех удивило, что Яков впечатал в бетон именно искалеченную руку, с отрубленным мизинцем, потому что обычно он прячет ее в карман брюк, и сегодня это уже не сознательное действие, а усвоенная самой рукой привычка прятаться точно так же, как прячет себя крот — от света дня и от чужих взглядов.
В добрые старые времена, когда Яков только что женился на Лее, и заступил на место отца, и ждал, пока Биньямин вырастет и наследует ему, наша пекарня была предметом гордости жителей поселка и славилась по всей округе. Обычный и белый хлеб, булочки и халы Якова были известны всем и каждому, а для деревенских праздников, обрезаний и свадеб он пек еще и специальные глазурованные яичным желтком и посыпанные маком халы, размером с ребенка, маслянистые и сладкие на вкус. Это были его подарки женихам, родителям и невестам. Но с тех пор, как Биньямин был убит, а Лея заперлась и уснула в комнате сына, Яков перестал печь эти халы. Вначале его упрашивали вернуться к ним снова, но потом, когда отчаялись, просьбы и уговоры сменились обидой и гневом, потому что он лишил людей удовольствия и предмета их гордости.
— Меня это не трогает, — сказал он мне. Когда он сердится, обрубок его мизинца багровеет и дрожит, и Яков спрятал его в карман. — Мы пекари! Мы всегда чужие. Всегда отдельно. Всегда люди ночи.
Годы, которые я провел в Америке, легкие годы скуки и отрешенности, наделили поселок ностальгической притягательностью. Воспоминания празднично властвовали во мне, рождая и пестуя расцвеченные солнцем и зеленью картины счастливого детства, радостной дружбы, как в том очаровательном стихотворении, по которому наш поселковый библиотекарь Ихиель Абрамсон учил меня английскому. Вот они — не открывая книги, с закрытыми глазами:
The days may come,
The days may go,
But still the hands of memory weave
The blissful dreams of long ago.[54]
Но наедине с собой я признаю, что в словах Якова есть правота. Мы всегда были чужими. Мы ясно ощущали превосходство земледельца над пекарем, завтрашнего дня над вчерашним, людей поля и солнца над тружениками печи и звезд. Отец однажды сказал Бринкеру, что представляет здесь «пятнадцатое поколение иерусалимцев из семени Абарбанеля», на что Бринкер ответил ему: «Это замечательно, господин Леви, но мы все тут — потомки праотца Авраама».
Униженный и запуганный, низкорослый, с вечно расширенными зрачками, наш отец выпекал свой ночной хлеб и жил своей совиной жизнью. Когда поселок просыпался, он шел спать, а когда поселок укладывался, он вставал на работу. И в сущности, точно так же, совершенно не общаясь с соседями, живу я сам сегодня в Америке, хоть я и не испек ни одной буханки.
Однажды вечером мы с Яковом увидели его, когда он стоял в яме для пекарей, сунув голову в отверстие печи, — его плечи дрожали, и когда мы подошли ближе, то услышали жуткий крик, а может, и всхлип, проглоченный слоями кирпичей, извести и песка в тот же миг, как он раздался.
А мать — могучая, красивая, чужая и воинственная — возбуждала и здесь то глухое беспокойство, которое вызывала повсюду. Тогда мы еще не могли постичь истинный смысл бросаемых на нее взглядов. Я думал, что женщины любят ее, а мужчины вожделеют. Только теперь я понимаю, что женщины желали ей смерти, а в мужчинах она возбуждала не любовь и не желание, а куда более древние и темные страсти — инстинкты погони, обуздания, укрощения, приручения. Каждое утро она продавала хлеб из окошка на задах пекарни. Покупатели ввинчивались в нее глазами и, не отрывая взгляда начинали тискать буханку и мять ее плоть.
— От вас можно рехнуться! — громыхала она на них из окошка. — Что вам дался бедный хлеб? Пошто вы так тискаете бедный хлеб?
На перепутье дорог
Роза с покрасневшими глазами…
Это со скамейки на улице слышится голос отца. Яков сидит за утренним столом в кухне, подбрасывает Михаэля на коленях, и гримаса искажает его лицо.
…Лежит и умоляет
Всех проходящих мимо:
Люди, прошу вас, ступайте
Осторожней, чтоб меня не поранить,
Чтобы ваши ноги меня не растоптали.
Пожалуйста, я умоляю,
Поднимите меня из пыли,
Чтобы мне не быть растоптанной вами.
Верните меня в мой сад,
В сад, где моя отрада.
— Ты только послушай его, — говорит Яков с раздражением.
— Кого «его»?
— Ладно, кончай меня воспитывать.
— Почему ты называешь его «он»? Разве ты сам не злился, когда он называл мать «она»? — сказал я. — Чем тебе мешает его пение? Доброе утро, Роми. Я не знал, что ты ночевала дома.
Моя племянница заполняет кухню своей силой и светом. Она выпивает свой кофе с молоком, стоя возле раковины, и только после этого присоединяется к нам за столом.
— Отец, будь так добр, позволь мне сфотографировать тебя в мастерской.
Яков не ответил. Он посадил Михаэля на стул, и Роми уставилась на него, забавляясь и дразня:
— А кто этот маленький мальчик?
Яков весь напрягся. Михаэль заерзал на стуле, наполняясь той смесью страха и удовольствия, на которую способны только дети.
— А как тебя зовут, мальчик?
— Михаэль, — ответил он. Простодушный, улыбчивый ребенок.
— А меня зовут Роми, — сказала Роми. — Роми через «Б», а не через «П».
Михаэль хихикнул:
— Но я знаю, что ты Роми. Ты моя сестра.
Он посмотрел вокруг, наслаждаясь смущением, которое породила в нем игра.
— А скажи мне, Михаэль, — Роми окунула свой ломоть в томатный сок тии Дудуч, — где ты живешь?
Взгляд Михаэля остановился на Якове, который уже закипал от злости, но пока держался.
— Я живу здесь.
— Здесь? — удивилась Роми. — Как же это я тебя до сих пор не замечала?
— Нашла себе, наконец, с кем играть в свои игры?! — взревел Яков. — Ты сюда пришла поесть или действовать нам на нервы?
Михаэль молчал, наслаждаясь восхитительным ужасом мгновенья.
— А твои родители знают, что ты у нас? — не унималась Роми. — Может, сообщить им, чтобы они о тебе не беспокоились?
— Вот мои родители, — сказал Михаэль, сполз со стула и стал рядом с Яковом.
— Ты его отец? — удивилась Роми. — Почему же ты не рассказал мне, что у тебя есть еще один ребенок?
Яков поднялся, распахнул дверь и рявкнул:
— Пошла вон!
— А кто его мать? — крикнула Роми уже с веранды. — У тебя есть другая на стороне?
— Зачем она меня все время донимает? — кипел Яков. — К чему все эти игры? Зачем она все время меня фотографирует? От кого у нее эта жестокость? И ты еще говоришь, будто она похожа на мать.
— Роми очень похожа на нее, просто она резче, — ответил я.
— Ну, ты скажешь! — Кусочки хлеба и яичницы разлетались из его рта. — Да если бы мать была хоть наполовину такая вредная, ей было бы куда легче жить. Но это уже ваша область, легкая жизнь. Мы в таких вещах не разбираемся.
Я принадлежу к числу людей, убежденных, что в итоге длинной цепи причин и следствий крик чайки возле мыса Доброй Надежды способен потопить корабль в проливе Ла-Манш. Ведь именно так белковые молекулы, пропутешествовав к зарождению моего тела, начертали образы моего детства и проложили маршрут моей жизни. Что, если бы в тот день в долине не шел дождь? При мысли об этом меня охватывает озноб. А запоздай бабочки-нимфалиды в своем полете через пустыню на одну ночь? И не умри наша старшая сестра? И не одни лишь особости жизни и природного склада моих родителей и брата, но и древние звуки колоколов, плач избиваемого ребенка, мигрень человека, умершего еще до моего рождения, — они тоже достигают меня и рвут ту паутину, которую я пряду вокруг себя.
В первые дни нашей деревенской жизни красная шерстяная нитка все еще привязывала нас друг к другу, куда бы ни ходили. Потом мать велела нам выбросить ее. «Конец Русалему!» — провозгласила она свою Декларацию независимости. В новую школу мы шли, держась за руки, похожие на двух слепых собак-поводырей, — каждый из нас был ведущим и ведомым одновременно. Наш учитель, имя которого я никак не могу вспомнить, держал в руке какое-то светлое пятно и водил им по доске, производя странные скрипучие звуки, но только на перемене, подойдя вплотную, мы увидели, что это он на ней, оказывается, писал.