И я, то есть Яак Сиркель, перелистывая давние заметки «Уллоиды», должен был подумать: я знаю все это, как говорится, из первых рук. В то время как он, Улло, осведомлен лишь по слухам. А мне один лысый болван с майорскими погонами (и притом в атмосфере, обладающей наибольшей силой внушения) прочитал на эту тему прямо–таки академическую лекцию.
Произошло это в последние недели моего пребывания в должности сушильщика валенок, то есть в 1949 году. Об особенностях такой должности, о том, как я туда попал, и о связанных с ней перипетиях я уже писал. Но лишь сейчас промелькнула мысль, что удаление меня с этих лагерных работ, весьма приятных в некотором смысле, могло быть результатом той поучительной беседы.
Дело началось с того, что там, в моей сушилке, в ящике стола лежала тетрадка, куда я время от времени кое–что записывал. Со строгим отбором, разумеется. В то время преимущественно стихи. Свои переводы. Из последних помню «Девушка пела в церковном хоре» Блока и «Жди меня» Симонова. Во всяком случае, такие, которые умещались в нейтральных пределах м е ж д у излияниями советского патриотизма и критикой режима. Так что они не могли быть опасными для меня, если бы кто–нибудь их проверил за моей спиной. А в том, что кто–то тайком проверял мои записи (как и все наши жизнепроявления), я был совершенно уверен.
Если бы у меня сейчас спросили, для чего я з а в е л эту тетрадку, я не смог бы дать исчерпывающего ответа. В известной степени она возникла для того, для чего могла возникнуть и в нормальных условиях: чтобы зафиксировать самого себя, сохранить связь времен. А в известной мере и для того, чтобы бросить вызов себе и миру. Стукач, который читал в мое отсутствие тетрадку (а может, и при мне), конечно же, должен был быть эстонцем и, очевидно, реферировать прочитанное начальству в мало–мальски благоприятном для меня свете. Ибо в течение многих месяцев в связи с тетрадкой не возникало никаких осложнений. Пока вдруг осенью 49‑го поздним вечером меня не вызвали к «крестному отцу».
«Имя? Отчество? Год рождения? Статья? Срок?»
Я ответил ему скороговоркой и подумал: удивительно, но сей майор не производил впечатления эдакой тупой безобразной груды ржавого железа, как большинство его сослуживцев, по крайней мере насколько я их успел повидать. Этот жилистый, рано облысевший человек лет сорока, казалось, лишь разыгрывал сонного и скучающего солдафона… И он тут же выложил первое свидетельство своей игры: вместо того чтобы подъезжать к делу бог знает из какого далека, как у них обычно водилось, майор сразу ринулся in medias res55:
«Что за записи вы там ведете в тетради у себя в сушилке?»
Я объяснил. В качестве ответного хода продолжая игру, прибегая к подробностям. О своих поэтических пробах, попытках перевода etc. Так что, пожалуй, какой–нибудь нынешний исследователь задался бы вопросом, не состоялась ли между мной и майором сделка о сотрудничестве?
Майор спросил: «Так вы, стало быть, поэт? А в деле значится — юрист».
Я ответил: «Так–то оно так. Но после того, как я отсюда выйду, ваше ведомство не разрешит же мне работать по специальности».
Майор сложил губы трубочкой, вытянул под столом ноги в сапогах и глянул на меня из–под тяжелых век: «А может, все–таки юрисконсультом где–нибудь в системе сельских кооперативов?»
Я сказал: «Это меня вряд ли устроит».
«Вы думаете, вам разрешат заниматься литературой?»
«Говорят, есть прецеденты».
«Например?»
«Семушкин. «Алитет уходит в горы»".
Майор выдвинул подбородок вперед: «Не верьте всякой ерунде. Кстати, за что вы на самом деле сидите?»
Я подумал: это тебе ведь точно известно — и сказал: «Все значится в моем деле. За то, что у меня якобы были связи — как там написано — с буржуазными националистами на временно оккупированной территории Эстонской ССР».
«А у вас были эти связи?»
Я так часто во время следствия отвечал на этот вопрос отрицательно, что и тут сказал автоматически:
«Разумеется, нет».
«Ясно, что у вас не было этих связей. Если бы они у вас были, вам дали бы десять лет. А так вы получили всего пять».
На том анекдотическая часть разговора о прошлом закончилась. Но за ней последовала вторая половина нашей беседы, о сути которой нужно упомянуть. Ибо сам ход его мысли подразумевал наше — и не только наше, но почти трети всей восточной Европы — стремление вернуться в Европу. Утверждение майора было столь провокационным, что я спросил:
«Но, гражданин майор, объясните, почему эти связи, по мнению советской власти, так предосудительны, что за них наказывали даже тех, у кого их не было, как вы только что произнесли по моему поводу?»
Майор проворчал: «Какой же вы юрист, если не понимаете этого? Разве буржуазные националисты не пытались восстановить вашу так называемую Эстонскую Республику? Разве не пытались?»
«Не знаю, может быть».
«И это восстановление республики с самого начала, с 1918 года было не что иное, как вооруженный бунт против Советской власти. Ваша так называемая Освободительная война была антисоветским бунтом. Результат которого — временный результат бунта. Руководители такого бунта подлежат расстрелу. Их классовая база подлежит уничтожению. И действующие под их влиянием элементы подлежат рассеянию по окраинам. По тайге, тундре, степи, пустыне. Кто куда».
Я спросил: «Значит, люди, которые в Эстонии все эти двадцать лет были просто лояльны, — политические преступники?»
«Разумеется. Все как один. Каждый в меру своей индивидуальности».
Я продолжал: «И это несмотря на то, что советское правительство заключило с Эстонией Тартуский мирный договор на все времена?..»
«Помилуй Бог, один однодневный договор может скреплять что угодно! Если в данный момент он служит интересам неизменной политики советской власти. Это означает — служит мировой революции!»
Добавим: сейчас единомышленники майора понятие «мировая революция» заменили, конечно же, словом «Россия».
Однако вернемся к Улло.
«Работа в канцелярии премьер–министра начиналась в девять утра. В 9.30 курьер выкладывал на мой стол почту, адресованную премьер–министру или его канцелярии. В мои обязанности входило регистрировать почту и разносить ее по своему усмотрению. Значительную долю я вручал Террасу. Через полчаса он возвращал мне большую часть и в нескольких словах инструктировал, как отвечать. Я составлял ответы и препровождал их на подпись. Время от времени получал задания и от Тилгре. Например, после пятидесятилетнего юбилея премьер–министра Тилгре выложил мне на стол 267 поздравительных телеграмм. Господин майор приказал: «Ответьте. Но так, чтобы каждый ответ был на свой лад, соответственно адресату».
К счастью, я уже почти полгода проработал здесь и немного ориентировался. Все же ответы потребовали два дня напряженной работы. При этом вместо подписи я ставил лиловую печать с фамилией Ээнпалу. Кстати, печать у меня в конце рабочего дня не изымали. Ребячество, которое в наши дни мы даже представить себе не можем.
Вторым и главным в моей работе были посетители. Те, кому премьер–министр назначал время приема, и те, чьи прошения о приеме я должен был предварительно просматривать и по возможности направлять другим чиновникам. Кстати, среднего калибра посетители были самые редкие. В основном приходили министры, генералы, директора, как правило, уже с разрешением на аудиенцию в кармане. В таких случаях я должен был подождать, пока не уйдет предыдущий посетитель, и затем пойти доложить: господин (или в редких случаях госпожа) такой–то. После высоких гостей приемную Ээнпалу наполняли всякого рода горе–посетители: два раза в месяц проникали сюда несколько выпивох, распространявших вокруг определенного рода запахи; получив однажды из кассы премьер–министра пяти- или десятикроновое пособие, эти посетители были уверены, по крайней мере в дни возлияний, что премьер–министр назначил им еженедельное пособие — жалкая, конечно, сумма — и что церберы мешают им произвести кассацию.
Не все, конечно, просители малых пособий были алкоголиками. Мне особенно запомнился один из них. Господин Велгре, очень тихий, очень вежливый, с серебристо–седыми волосами и худым розовым лицом. Неподобострастный, но крайне дисциплинированный и из–за своего положения просителя, конечно же, растерянный. Бедно одетый, но образцово побритый и аккуратный. Почти всю свою жизнь он проработал учителем, а напоследок даже получил должность директора гимназии в Лообре, поселке, претендующем на звание города.
Раз в месяц я давал ему в долг пять крон. И через каждые два месяца докладывал о нем премьер–министру. Всякий раз со вздохом он протягивал для него десятикроновую, не знаю уж, какой при этом выполнял обет или ритуал.
Посещение папашей Велгре Вышгорода в начале июня было третьим визитом за мое там пребывание, когда он должен был получить десятку от премьер–министра. Держался, как всегда, корректно, с розовой улыбкой. Я пригласил его сесть на черный лакированный диван напротив моего письменного стола и пошел докладывать Ээнпалу о его приходе. Премьер–министр был один в своем кабинете. Он бросил на меня смущенный, заговорщический взгляд и вытащил из маленького сейфа десятикроновую, но потом вернул меня и задержал у своего стола текущими делами минут на десять. Когда я вернулся к себе, черный диван был пуст. Господин Велгре, будучи человеком п у г л и в ы м, не дождался меня, ибо, по всей вероятности, воспринял мое длительное отсутствие как знак отказа и, дабы избежать неприятного сообщения, удалился.