– Ваня! – отец позвал меня. Надо было еще что-то красить.
Когда приблизился рассвет и воздух побледнел, все обнажилось, словно вывернулось наизнанку. Разбросанно валялись обугленные бревна – сырой дым поднимался густо и нехотя. Казалось, пожар был где-то рядом, недалеко, а здесь вдруг оказались, притягивая к себе страхом, и эти бревна, и бесстыдно оголенная печь. Запах гари, уже ставший неотвратимым, стоял над всем этим.
Всю ночь мелькали, кричали люди. И когда поняли, что надо дать догореть, – поутихли. Стояли неровной толпой и смотрели. Разница между резким жаром, бьющим в лицо, и холодом в спину – завораживала. Скоро надоело так стоять, и люди стали переходить друг к другу, переглядываясь и озираясь. Все они жили на одной улице, но казалось, что встречаются взглядами впервые; как на похоронах, в их глазах молчали понимание и пустота.
Вместе с домом сгорела и старуха. Она долго жила здесь одна, и все давно привыкли к ней, как к пустому месту. Звали ее Гейчиха.
Со страхом ходил я среди людей, стараясь найти место повыше, чтобы увидеть, как возле погнутой бревнами кровати лежит то, что осталось от Гейчихи. Раньше она меня пугала своей молчаливостью и одиночеством – это было непривычно ясно для меня, что она одна: и ходит по улице одна, и дома сидит тоже одна. Когда я залез на забор и вглядывался, и боялся рассмотреть хорошо – этот страх не изменился, а только стал намного сильнее.
Тогда мне казалось: все, что было связано с Гейчихой – ее пугающая молчаливость и одиночество, – было с ней все время, пока она жила, а теперь Гейчихи нет, и некуда деваться и молчанию, и одиночеству. Чувства эти, как невыносимый запах гари, висели надо всем: над пожарищем, над тем, куда до слез вглядывались мои глаза; и было страшно, что никуда это все может не поместиться, а только будет напрягаться в воздухе, усиливаясь с каждой минутой.
Когда я возвращался зимними вечерами из школы, то недалеко от своего дома – он стоял напротив дома Гейчихи – затихал, таил дыхание и хотел как можно быстрее оказаться дома, в уютном и светлом тепле. Гейчихины окна тоже были ярко освещены, но за занавесками не мелькали тени, как во всех домах улицы, и казалось, что окна эти напряженно вглядываются куда-то, не мигая. Я знал, что мой страх останется таким же и после пожара, только станет сильнее, словно меня кто-то увидел, наконец, в темноте и смотрит, не отрываясь.
Больше всего Гейчиха не любила свиста. А я все время, когда летом не с кем было играть, насвистывал, прогуливаясь возле дома, не зная, что можно делать одному. Она выглядывала в окно и показывала кукиши. Большой палец при этом прижимался к самому стеклу и оттого казался еще большим. А за кукишем странно улыбалось ее лицо.
Изредка она ходила с маленьким узелком в магазин. Для нее эта дорога была долгой, потому что ступала она, почти не отрывая ступни одну от другой. Мы еще с хлопцами смеялись, что хорошо бы Гейчихе мерить расстояние между штангами ворот, когда мы играли в футбол. Потому что замеряли мы ворота так же, как она ходила, – ступнями. Я всегда ездил за хлебом на велосипеде и, если хлеба вовремя не привозили, делал несколько рейсов за день – и догонял, и встречал ее много раз, почти у каждого дома нашей длинной улицы.
Мой сосед Павел – он был самый рослый из нас – говорил, что на чердаке у Гейчихи должно быть спрятано с войны оружие, наверное, пулемет. У Павла отец в войну был, кажется, полицаем, и Павел говорил о войне всегда знающе и много. На дворе у них висел чехол от немецкого противогаза, там были гвозди, старые железки. И они были похожи – отец Павла, сутулый большой старик с седой щетиной, и висящий на стене сарая чехол. Не то чтобы похожи, а так: когда представлял я отца Павла, то перед глазами сразу вставал и этот ржавый цилиндр. Однажды мы с Павлом дождались, когда Гейчиха ушла в магазин, и залезли к ней на чердак. Там пахло сырой глиной – дождь протекал по печной трубе – и плотно лежала старая солома. Мы лазили, стараясь просунуть руки в эту солому, нащупывали ногами, ничего не нашли – только в дальнем углу лежали гнилые яблоки. Среди них были и хорошие, твердые, и мы набрали их себе за пазуху. Я не понимал, почему мы смеялись; Павел часто так смеялся, заливаясь, непонятно отчего.
– Как ты чуть не провалился сквозь чердак, – говорил он и опять заливался, вспоминая, как моя нога просунулась в солому. И я тоже смеялся. Кусая яблоки, мы пошли на луг – там хлопцы играли в футбол. Потом мы бросались вместе со всеми этими яблоками, и один из нас, Толя, придумал новый способ, как сильнее бросать. На прут он насаживал яблоко, резко им взмахивал – и яблоко летело далеко. Перед моими глазами и сейчас стоит эта картина: Толя выбрал самое твердое яблоко, бросил его по-своему, и оно попало прямо в лоб Павлу. Тот упал как подкошенный – лоб был мокрый от размозженного яблока, и сразу же выскочила огромная смешная шишка. Павел плакал, катаясь по траве, а мы наклонялись к нему, разнимали его руки и не могли удержаться от смеха.
Гейчиха часто и помногу молилась. В сумерках своей хаты – даже днем там было темно – она зажигала лампадку и стояла возле иконы. Первым об этом узнал Павел. Заливаясь своим смехом, он рассказывал нам и потом придумал – и мы все согласились, да и не согласились, а так: просто слушали, чтобы потом это сделать. Павел принес велосипедный насос и показал, как далеко он брызгает водой. Мы тихонько подкрались под окна Гейчихи; она стояла перед иконой, точно глухая. Кто-то отогнул гвоздики от оконного стекла и вытащил его. Мы сразу почувствовали запах ее хаты, он был такой же, как на чердаке, – затхлый запах сырой глины. Павел прицелился насосом в лампадку и изо всех сил нажал. Струя ударилась с громким шорохом, разлилась о стену. Лампадка потухла, мне показалось, что она ударила по потолку. Гейчиха, зажмурив глаза, как от страха, обернулась к окну. Я рванул убегать сразу, хлопцы еще остались немного, посмотреть, чтобы было, что рассказывать; я убежал за свой дом и там остановился. Перед глазами была эта качающаяся лампадка и зажмуренные Гейчихины глаза – и слышался заливистый смех. А может, ничего не было у меня перед глазами, наверное, я боялся, что хлопцы будут надо мной смеяться, раз я убежал раньше всех. Может быть, это сейчас мне кажется, что перед глазами у меня была та картина – или она сейчас и появилась?..
После этого мы целое лето бегали с насосами – брызгались. Мишка рассказывал, что сидел с насосом на крыше своего сарая – сарай был возле самой улицы, – и, когда шла рядом Гейчиха, он сверху обдал ее струей воды. Мишка изображал, какое было у нее лицо. Было похоже.
Это все я вспоминаю сейчас. Не знаю, почему – не знаю, после чего это началось. Может быть, после одного моего недавнего сна. Мне снилось, что я в бреду – падаю, меня кто-то подхватывает, поддерживает. Я радуюсь этому и поддаюсь силе, которая медленно и настойчиво меня сваливает в мягкое забытье. И вижу много-много мелких огоньков или иголочек – не помню. Кто-то мне говорит: «Это твои клетки – клетки твоего тела». Я напрягаюсь, вглядываюсь в них, но ничего не могу рассмотреть, и эти иголочки начинают меня колоть – потихоньку, сильней – во все мое тело. И я, показывая на них рукой, кричу: «Не может быть – это не мои… Не знаю… Они были до меня, они были всегда. И вот сейчас…»
И сейчас я опять вспоминаю то утро после пожара. Уже сложили все, что осталось от Гейчихи, в мешок и увезли, уже расходились потихоньку люди. И только запах гари, запах мокрой и обожженной глины висел надо всем. Так пахнет в бане, если, поддавая пару, попадешь водой на стенки печки.
Вставало солнце. Казалось, в свой красный цвет оно вместило и силу ночного пожара. А может, наоборот – потускнело. Глаза устали за ночь и не умели различить.
Я никак не могу понять: в чем я виноват перед ним? Я постоянно чувствую, что не могу смотреть ему в глаза – отец смотрит на меня, что-нибудь говорит, а мои глаза бегают во всему его лицу. Я стараюсь их успокоить, остановить – они не слушаются. Словно я утаил от него что-то важное, и ему тяжело. А я уже ничем не могу это заглушить – свою вину. И уже поздно…
Как бы я хотел вернуться в то время, когда не чувствовал ничего подобного! И что изменилось во мне с тех пор?
Он не давал мне много работать, но брал с собой повсюду. Когда косили в лесу сено, я сколько-нибудь помогал – поворачивал, подносил. А потом, когда нагружали сено на телегу и странно было видеть над маленькой лошадью такую огромную гору, отец подсаживал меня наверх; быстро перебирая руками и ногами, я карабкался по плотному сену. Отец обходил воз, становился ногой на оглоблю, потом на спину лошади, подтягивался и, словно споткнувшись, падал лицом вниз рядом со мной. Уже начинало темнеть, мы ехали медленно. Шуршали по песку колеса где-то внизу, поскрипывал на лошади хомут при каждом шаге, и казалось, нет ничего лучше и правильнее этого звука. Я ложился на спину. Сильно пахло сеном и отцовским потом. Я любил этот запах и знал: когда вырасту, буду косить, сгребать сено и так же будет пахнуть мое тело.