А Весловский сидел и думал: как Колька похож на мать! Те же задорные глаза, вздернутый нос, те же светлые волосы. Да полно, было ли все это? От иного сна больше остается, чем осталось в памяти от прежней жизни. Если бы не Колька, можно было бы подумать, что ничего вообще не было, да и вообще, в сущности, что же было? Все истаяло, годы прошли, и ничего не осталось. Позвольте, почему же не осталось? Не довольно разве: седина, морщины, кашель по ночам, ишиас, семи зубов не хватает, когда читает — очки. Не довольно? В сырую погоду колени ломит. От кофе сердце стучит.
Кольку с трудом можно было выпроводить. Обещание зоологического сада, обещание катания на лодке в Булонском лесу, обещание футбольного мяча. Внезапно странная мысль пришла Весловскому в голову. Он не успел обдумать ее, она мелькнула, и он схватился за нее.
— В будущее воскресенье приходи утром, я тебя тут с одной девочкой познакомлю. Хочешь?
(Он будет жалеть об этом, он, кажется, делает глупость.)
— А почему днем нельзя? Ты что, уезжаешь?
— Не уезжаю, а так.
— Я им скажу, что ты уезжаешь. Что ты за границу летишь на аэроплане, вот удивятся!
— Зачем же?
— Я им скажу, что ты автомобиль поехал покупать.
— Ну хорошо, скажи.
На прощание Весловский дал Кольке глоток вина. Колька громко глотнул и потер себе живот, улыбаясь до ушей. Потом Весловский остался один.
Он прекрасно понимал, что ничего хорошего из этого не выйдет, из этой встречи, что он продолжает разрушать свою жизнь, и даже делает это с удовольствием. Эти приходы могут прекратиться, он затеял опасную игру и на этот раз сухим из воды не вылезет, туда ему и дорога! Как устроен человек и кем устроен: не всегда хочет пользы себе, хочет, да-да, активно ищет и хочет вреда, мало ему было этого вреда, этого зла, этих потерь, неудач, конфузов и позоров. Все разбито, последний черепок захотелось разбить, раздавить, в порошок стереть. Еще можно поправить, да, можно легко поправить, но он не хочет ничего поправлять, мелькнувшую мысль ухватил за хвост и теперь висит над пропастью. А впрочем, не все ли равно? Громкие слова перестали что-либо значить. Никакой такой пропасти нет. Все это пустяки, мелочи. Не стоит и думать над ними.
В субботу вечером он пошел в один клуб, куда ходил редко и где ему не были рады. Были даже разговоры о том, что пора его выставить вон, отнять членскую карточку. Пусть идет на все четыре стороны. В клубе он послушал разговоры — все те же всегдашние разговоры, обсуждения романовской трехсотлетки. Он остался при особом мнении, и на него внимания не обратили. Ночью он много кашлял, щелкал выключателем, ходил по комнате. Утром почистился, снял паутину в углу, под потолком. Печку зажег. И когда тепло пошло от нее, ему захотелось уснуть и ни на какие стуки не открывать.
— Сегодня, Люсенька, — сказал Весловский тихо, — придет ко мне в гости один мальчик, немножко невоспитанный, потому что бедный. Я, видишь ли, Люсенька, был женат после того, как вы меня бросили. Мальчик этот, так сказать, мой сын от второго брака.
— А, — сказала Люсенька и развязала большой пакет в коричневой бумаге. Оттуда она вынула кило чайной колбасы, банку варенья и серые в полоску брюки.
— Тебе это ничего?
— Нет, почему же? У всех дети. А почему же ты давно не сказал?
— Я боялся, что тебе будет странно.
— Нет, мне все равно. Ты будешь кофе варить?
— Кофе нету. Есть чай.
— Примерь брюки.
Ей и вправду показалось все равно, а сейчас стало вдруг очень скучно в этой пыльной, холодной комнате и захотелось домой. Она ведь приходила сюда не только потому, что суд так решил, ей казалось, что она снисходит, она, единственная, умная и хорошенькая, до его бедной жизни. Вероятно, она единственная его радость, и это приятно знать. И что же? Оказывается, не она одна существует, но есть еще кто-то. Ей захотелось разбить что-нибудь, сказать ему грубость, и она сдерживалась, чтобы не расплакаться.
— Нет, они тебе малы, — жестоко сказала она, взглянув на Весловского, которому брюки Лидиного мужа были в самую пору.
— Да нисколько! Они мне в самый раз.
— Нет, я вижу, они тебе малы. Я возьму их назад.
— Люсенька, ни капельки! Даже внизу выпускать не надо.
— Нет, нет, тебе не видно сзади. Они к вечеру лопнут. Сними их.
Он отошел и в углу переоделся. Он не смел спорить. Вскипел чайник.
Колька позвонил у дверей, Весловский выбежал из комнаты.
— Садись, Колька, это вот Люсенька, познакомься. Я потом объясню, кто она такая. Сейчас будем колбасу есть. Вот чай, вот масло. Сними пальто, здесь печка топится.
И прошлое, у которого Весловский сидел в гостях, показалось удивительно уютным, так бы и сидеть до скончания дней: девочка, гладенькая, воспитанная и вскормленная не им, с гувернанткой и уроками рояля, и мальчик, оборванный и голодный, но веселый и самостоятельный не по летам, тоже, в общем, имеющий к нему мало отношения.
Но Колька требовал горчицы, а Люсенька пила чай с ложечки, едва касаясь ее губами.
Он говорил все время, рассказал им все, какие слышал, биянкурские новости, которые Колька знал раньше него и которые Люсеньке были неинтересны. Она скоро ушла, завернув брюки Всеволода Петровича в ту же бумагу своими беленькими ручками. Она осталась непреклонной, хотя Весловский и говорил, бегая вокруг нее, что сейчас он от хозяев принесет сантиметр и докажет, докажет… Но она почему-то знала, что он к хозяевам не пойдет. Она улыбнулась, качнула головой и взяла пакет под мышку. «Я так и думала, — сказала она, уже в передней, — он ведь и толще, и выше тебя».
Колька усмехнулся, взял со стола кусок колбасы и понюхал его.
— Это она тебе носит, — разбойничьи его глаза стрельнули в дверь, — и десятки небось дарит?
Видно было, что ему здесь сегодня не по себе, и он подумал, что дома лучше, в чаду вечной стирки, под рев сестренок, под крики матери.
— Миллионер, — сказал Колька и пошел натягивать свое пальтишко, — и откуда только у других благотворители берутся? — (Эту фразу в готовом виде он слышал дома каждый день.) И видя, что Весловский отвернулся к окну, подняв плечи, втянув голову, он сунул кусок колбасы в рваный карман и вышел, стуча гвоздями подошв и хлопнув дверью.
И вот к Весловскому по воскресеньям больше никто не приходит. Колька вместо этого играет в мячик на улице в компании, и на них уже два раза жаловались соседи. А Люсенька понимает, что в суд он не пойдет, у него на адвоката нет денег. Она ходит на каток. Колька его не узнает на улице, когда он проходит, а ходит Весловский теперь целый день, потому что разносит по домам молочные продукты.
Брюки, почти что новые, он получил стараниями наших комитетов.
1933Он все тот же. И все-таки пришлось ему измениться немножко. Случилось это потому, что в нем нет ни памятников, ни фонтанов, ни колоколен, ни каких-нибудь этаких фронтонов, на которых, так сказать, держится всякий обыкновенный город, выстроенный для вечности. Вместо всего этого — бакалейная лавка, польский трактир (в помещении бывшей церкви), ночное заведение, парикмахерская да заводские ворота, поперек которых в рабочие часы опускается шлагбаум с красным огоньком, точно в каком-нибудь далеком путешествии. На этом городу не уцелеть.
Правда, есть еще четыре трубы, на которых, как было когда-то кем-то сказано, держится наше биянкурское небо. Они, если так можно выразиться, в городе нашем вместо колонн. Но разве могут они спасти дело и уберечь город от погоды и времени? Нет, они не спасают дело.
Погода туманная и черная; здесь всегда осень, если только не зной. Время идет, и все меняется. Три года ушло, и это для бакалейной торговли Козлобабина, для парикмахерской Бориса Гавриловича, для постояльцев отеля «Каприз», для клиентов ночного кабаре (где, между прочим, сильно пополнел хозяин) — все равно что для кариатиды какой-нибудь или для конной статуи три тысячи лет. Три года ушло… Была тогда гармоника в поперечной улице, Шурочка стучала там каблучками, счастливый пьяный голос разносил по Национальной площади «Мариупольского приказчика», в полдень сельдью шла толпа от мартенов и свистящих трансмиссий, от всего этого заводского ада, куда глаза глядят: закусывать, перекусывать, замаривать червячка. Это была жизнь. Биянкур слезам не верил. За правильное существование, за свое место в мире платили мировому равновесию работой, трудом, пахнущим потом, чесноком и спиртом трудом. Это была жизнь. Но с тех пор поколебалось в ней что-то, как будто мировое равновесие дрогнуло, в этом не может быть никакого сомнения, особенно если принять во внимание, что Миша Сергеич идет по улице не очень твердой походкой, идет и несет в руках скрипку.