Было около восьми, хмурый народ спешил на работу, и в переходе еще не стояли нищие.
Роза набрала в грудь воздуха и запела:
Благословляю вас, леса,
Да-да-да, да-да, реки, воды.
Из-за склероза она, оказывается, позабыла некоторые слова и, чтобы восполнить утраченное памятью, вставляла в куплеты «да» и «да-да», точно, несмотря ни на что, отвечала утвердительно на вопрошания жизни.
Она пела так искренне, проникновенно и мощно, что ее слышно было не только на эскалаторе, но и на платформах обеих линий.
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
И представляла себе зеленые тонкие стебельки майского луга и, поднимая зрачки к белому потолку, куда единственно не проникла еще реклама сигарет, смотрела мысленным взором на лохматые звезды, которых на небе не могла видеть уже давно незрячими своими очами.
Пела и сопровождала это благословение соответствующим моменту жестом — не только покровительственным взмахом руки, но и как будто качанием невидимого кадила, как когда в церкви делают обход и кадят ладаном и дымок обвевает молящихся.
Голос ее, в котором больше не было удали и силищи, лился облагороженными густыми звуками среди столбов, разбивавших скопления людей на два потока, которые двигались мимо Розы в противоположных направлениях. Голос этот больше не казался баритоном, каким поют театральные злодеи, разбойники и обманутые мужья, и даже заставлял кое-кого оглядываться: «Старая, а голос молодой». Ее новый голос, голос ранимой женщины — без наива, грубости, сексуальности, — свободно исторгался из ставшего неуклюжим, постаревшего ее тела.
Когда в одном месте Роза почувствовала, что не хватает духу, чтобы закончить фразу, она вспомнила преподанный ей некогда певческий прием: незаметно прижала руками с боков живот. Воздух выдавился из нее, выходя через гортань, и она благополучно, словно на избытке дыхания, завершила высокую ноту.
Люди торопились и поэтому шагали не останавливаясь, но возле поющей замедляли шаги. Кто-то из проходивших, глядя ей под ноги и не обнаружив сумки или коробки для подаяния, бросал тихонько деньги прямо на мрамор возле ее ботинок. И когда она слышала звон монеты, то с достоинством благодарственно наклоняла голову.
И тут впервые публично, на исходе судьбы, в полный голос благословляя равнодушный к ней мир, Роза ощутила наконец то творческое счастье, которому была предназначена и к которому таки привел ее Господь Бог, для чего понадобилось ослепнуть и отчаяться.
Григорий Кружков
Жернова созвездий
Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. Закончил физический факультет Томского университета. Поэт, переводчик, автор четырех лирических сборников. Переводил английскую поэзию Возрождения, поэму Л. Кэрролла «Охота на Снарка» и проч.
Благовещение
Вестник лилию держит в руке, как свечу,
Чтобы не обознаться — та ли дева пред ним,
Чтобы не принять служанку, рабыню — за госпожу;
Промах (он знает) будет непоправим.
Дева потупилась, будто томима виной, —
Не понимая, к чему испытующий взгляд
Странника и отчего у него за спиной
Эти огромные светлые крылья блестят?
В левой створке Иосиф строгает и ходит удод;
В правой створке гора и над нею виденье Креста;
Ангел решился: вот сейчас он колени согнет
Перед невестою — и разомкнутся уста.
* * *
Снова небо вспомнил я ирландское,
Обижанье вперемешку с ласкою:
Словно мать, присевшая на корточки,
Утирает слезы детской мордочки.
Мокр в ее руке платочек скомканный,
Над его лицом ее — как облако,
От чьего малейшего движения
Происходит плача продолжение
Или слез мгновенных высыхание,
И улыбка — и в носу дыхание.
Январь
Как хорошо проснуться одному,
смотреть, младенчески не узнавая,
на белый потолок своей пещеры,
на ослепительный холодный день,
снега, деревья, гаражи и трубы,
на елку праздничную, как Иосиф,
наряженный на пир, — за Рождество
перевалившую, а там уж скоро
и старый Новый год, и непонятно,
что дальше делать — праздновать, пенять
на календарь или, навьючив сумку
на ослика седого, отправляться
в тот край, где ласточки не лепят гнезд,
а только вьются меж рекой и небом;
где корни пышных пальм, как когти грифов,
в земле сжимают ребра мертвецов;
где даже посох, воткнутый в песок
(как сказано в одной старинной книге),
тотчас же «летарасли и листочки
пущает, а порою и цветет…».
* * *
Глаза твои колкие как колосья
Я слышу их шорох перед грозою
Глаза твои колкие как колосья
Забрось в меня синие эти зерна
В сухую бесплодную почву сердца
Глаза твои колкие как колосья
Они не взойдут никогда я знаю
Посеянные между светом и прахом
Глаза твои колкие как колосья
О черные жернова созвездий
* * *
Я б эту жизнь хранил, как пайку хлеба
за пазухой хранят в платочке чистом,
завязанном так туго, чтоб зубами
не развязать. Но может ли голодный
за вечность не отколупнуть ни крошки,
а раз отколупнув, остановиться?
И что вначале было — хлеб иль голод?
* * *
А этот человечек с хвостиком,
что заявиться в мир намерен,
но, будучи в душе агностиком,
ни в чем особо не уверен, —
мир дан ему лишь в ощущениях,
и если в нем живет догадка
о неких новых измерениях,
то неосознанно и шатко…
Еще он, как монах с котомкою,
дойдет в своих мечтах до края
и голову просунет, комкая
пелены и завесы рая;
и зреньем ярким огорошенный,
небес ошеломленный славой,
о коей прежде знал не больше он,
чем левая рука — о правой, —
что он, зверек метафизический,
почует в первый миг свободы,
счастливо избежавший вычистки,
прошедший все круги и воды, —
уже решившись биться внаглую
за дар случайный, бесполезный, —
что он поймет, увидев Ангела,
держащего его над бездной?
Я уже знала, что нахожусь на Волховском фронте. Большого потока раненых в это время не было — шли оборонные бои, но все равно работали медики напряженно. Кроме раненых поступали и больные воины: простуженные, контуженые и разные другие…
Отработавшие смену медсестры и сандружинницы валились на нары и мгновенно засыпали. Нары из тонких жердочек, покрытые еловыми лапками и брезентом. Укрываются своими шинелями, из-под которых торчат ноги в кальсонах. Сапоги-кирзачи, стоявшие на полу, — каждая пара похожа на свою хозяйку «выражением» голенищ, каблуков…
Алексин объявил медсанбатовцам, чтобы никто, кроме Зинаиды Николаевны, не кормил меня, ибо это может оказаться медвежьей услугой истощенному человеку, и добавил: «А вот в санпропускник полезно ее сводить… одним словом, помыть, постричь, побрить — ха-ха! С первой эвакомашиной отправить в госпиталь на рентген, а чтобы ее вернули обратно, оформим солдатом и обмундируем…»
Лежать не могла — кашель душил, дышать трудно. Отвлекалась от болезни делом… И работу дали: вместе с дежурными по пищеблоку чистила картошку на весь батальон, топила в бараке печку. Невдалеке татакает пулемет, летают осветительные ракеты. Фронт! Спрашиваю девчонок: «Разве это фронт?» — «А что же это?» — ответный их вопрос. Я говорю: «По моим представлениям, фронт — это когда бегут, стреляют, а вы просто работаете, даже спите, едите…»
Объяснили: «МСБ всегда располагается во втором эшелоне дивизии, а в километре-двух от нас действительно бегут, стреляют, но и там едят и спят, хотя недостаточно… И мы, бывает, по трое суток не имеем возможности спать… Увидишь!»
А пока работа в ритме: девушки сменяют друг друга в палатах, приходят в барак поспать. Вот слезла с нар Наташа Лапшина — широкая в кости, с высоким бюстом под бязевой солдатской рубахой с завязочками на груди, в кальсонах. Натянула юбку, гимнастерку, опустила ноги в сапоги огромного размера, но она еще почти спит, и непонятно, какая сила подняла ее именно в тот миг, когда надо идти на смену (ее никто не будил, сама…). Перед выходом из барака она достала зеркальце из шинельного кармана и тут только полностью разлепила веки, изучила лицо — чем-то осталась недовольна…
А вот вошла маленькая, худенькая Катя Шумская — после смены: коротенькие косички с кумачовыми тряпочками; завела ручку дребезжащего патефона, но пластинку не поставила… улеглась на своем месте на нарах, с головой укрывшись шинелью, и мгновенно уснула.