Я довольно быстро заметил, что она не совершенно безумна. Только чуть-чуть. Она вдруг начинала переживать свое прошлое в настоящем и обращалась к вам как к оперному композитору начала XX века или как к министру Эдуарда VII.
Ее одиночество, если, конечно, здесь могла идти речь об одиночестве, поскольку она беспрестанно беседовала с тенями прошлого, прерывалось другим постояльцем гостиницы — темноликим египетским гомосексуалистом из очень обеспеченной семьи. Он страдал маниакально-депрессивным психозом и каждую неделю разыгрывал комедию с самоубийством. Входил, задыхаясь, с пистолетом в руке, в апартаменты маркизы Казати и объявлял, что собирается покончить с собой.
Тогда приходилось окружать его заботой, уговаривать отдать оружие, прятать пистолет или за разорванными двойными шторами, или за одноногой Психеей, или на шкафу с облупившейся деревянной мозаикой. «Ну вот, спрятано. Ты не сможешь его найти».
На следующий день ему возвращали пистолет, в котором, впрочем, и не было патронов.
Когда я начал писать «Сильных мира сего», то хотел ввести туда и Казати, в галерею стариков. Но она воспротивилась. Беспокойная и привередливая, она требовала себе все больше и больше места. Пришлось извлечь ее оттуда и посвятить ей отдельный роман — ей одной. Так она стала графиней Санциани в «Сладострастии бытия».[46]
Война — это ожидание. В начале 1943 года, когда закончилось большое сражение в Ливии, в наземных операциях наступила пауза. У меня не было никакого желания месяцами томиться от скуки в подготовительном лагере, и я стал добиваться назначения в одну из частей, которым предстояло вскоре отправиться на фронт. Но места там были дороги.
Однако в Лондоне почти в то же время, что и мы с Кесселем, оказался полковник Вотрен — начальник вишистского Второго бюро, который оказал большую помощь Сопротивлению, а именно с сетью Карта.
Все думали, что он благодаря своему званию, авторитету и опыту возглавит Центральное бюро разведки и действия. Но создавший его молодой подполковник Пасси не собирался ни уступать руководство, ни становиться вторым номером.
Так что было решено отправить Вотрена, с обещанием будущих звезд, усилить штаб генерала Лармина в Каире.
«Франция должна узнать имя генерала Вотрена» — такой формулировкой сопроводили его назначение.
Вотрен был располагающим к себе человеком, под началом которого хотелось служить. Единственное, что меня в нем настораживало, был странный тик, заставлявший его наклонять голову влево и дуть на розетку ордена Почетного легиона, словно ему хотелось сдуть с нее пыль. Я истолковывал это, сам не знаю почему, как знак того, что его жизнь будет короткой. Что и случилось.
Мне не пришлось проявлять особую настойчивость, чтобы попасть в небольшую группу молодых офицеров, тоже недавних беглецов, которых брал с собой Вотрен. Один из них, Пьер Луи Дрейфус, который впоследствии станет моим верным другом, располагал в Англии достаточно большими средствами. Он воспользовался ими, чтобы купить противотанковую пушку. Он хотел воевать с собственной пушкой. Все «свободные французы», как я сказал, были люди особенные.
Уверенный в своем назначении, я с легким сердцем отдался тому, что мне предлагал Лондон.
Режиссер Альберто Кавальканти, у которого моя мать снималась в 20-х годах, готовил пропагандистский фильм о Свободной Франции и привел меня на студию «Эллинг», одним из столпов которой являлся. В ее ангарах, расположенных в северной части Лондона, продюсер Майкл Бэлкон, отличавшийся уникальными для этого места элегантностью и изяществом, помогал рождению юмористических фильмов, которые были небесполезны для поднятия морального духа нации и составили славу английского кино, поскольку Бэлкон привлекал таких актеров, как Алек Гиннес.
Паб студии по вечерам превращался в теплый вольер талантов. Тут всегда находился повод отметить какое-нибудь событие: запуск нового фильма, окончание другого, день рождения сценариста или оператора. Пили в огромном количестве, в основном джин или пиво пинтами, когда джин был сомнителен. Опьянение тут было не случайным — его искали.
Видимо, благодаря этому, а еще густому туману я в первый же вечер увел оттуда весьма согласную на все молодую женщину ангельского вида с золотыми волосами, ниспадавшими вдоль щек. Она довольно уверенно говорила по-французски и была простодушно и очаровательно аморальна.
— Не думай, что я часто обманываю Роберта, — заявила она мне. — Я это делала всего три раза. Первый раз во время нашего медового месяца…
Причем Роберт был не кто иной, как кинорежиссер Роберт Хеймер, которому мы обязаны легендарным «Kind Hearts and Coronets»[47] — для нас «Честь обязывает».
Я мало склонен распространяться о своих приключениях, а если и упоминаю об этом случае, то лишь потому, что, хотя мне и попадались снисходительные мужья, я никогда еще не встречал такого крайнего супружеского мазохизма, как у Боба Хеймера. Едва я появлялся на студии «Эллинг», он спешил сказать мне: «Схожу за Джоан», — а ночью звонил нам, весь в слезах, чтобы поделиться своим горьким одиночеством.
За какой воображаемый грех он себя наказывал? Или какую странную сладость находил в том, чтобы вызывать к себе жалость? В душе даже самых одаренных людей имеются престранные закоулки.
Мой отъезд приближался. Я уже знал свой маршрут: кораблем — до Лагоса в Нигерии, потом самолетом — через Африку, до Каира.
Накануне отплытия я устроил себе праздник. В Лондоне не было русских кабачков, но цыган можно было услышать в ресторане «Венгрия». Я пригласил на ужин десяток друзей, чтобы пропить остаток жалованья. По прибытии в Каир я должен был получить денежное довольствие, если, конечно, не утону и не буду сбит по дороге.
Мое внимание привлекла сидевшая за отдельным столиком пара. Я осведомился у официанта, кто они. Женщина удивительной красоты оказалась молодой актрисой; мне даже сообщили имя, которое я тотчас же забыл. Ее спутник, выглядевший немного старше, был австрийским князем, по-среднеевропейски элегантным.
С помощью шампанского я предался банальной меланхолии, сравнивая наши судьбы. Вот два существа, явно щедро осыпанные милостями жизни: любовь, успех, состояние. И вот я — одинокий, разлученный с близкими, уезжающий навстречу неизвестному… Несколько месяцев спустя у меня снова возник образ этой пары, словно чтобы доказать, насколько обманчивы могут быть причуды воображения.
На следующее утро, собрав чемодан, я спустился в холл «Гамильтон-хауса» и стал ждать. За мной должны были заехать в восемь часов. В девять, к своему удивлению, я так никого и не увидел. Еще после получаса ожидания решился позвонить в штаб. И услышал в ответ:
— А! Так вас не предупредили? Вы вычеркнуты из shipping.[48] Понадобилось место для английского генерала. А поскольку вы самый молодой и в самом низком офицерском звании, то вашу каюту и забрали. Вы никуда не едете.
VI
Песня для Сопротивления
Не знаю, представляет ли мой читатель, в каком бешенстве от унижения, в каком унынии я оказался на лондонской мостовой в этот промозглый мартовский день, со своим тропическим шлемом в одной руке и чемоданом с обмундированием для пустыни — в другой, всего с несколькими фунтами в кармане и без всякого назначения.
Возможна ли ситуация нелепее, чем у меня? Вечно говорят о песчинке, отклоняющей судьбу в сторону. Для меня такой песчинкой стало койко-место для английского генерала. Разумеется, я был возмущен. Но никаких отправлений на Восток в ближайшее время не предвиделось. Меня внесли в список ожидавших.
А пока я переехал из «Гамильтон-хауса» в однокомнатную служебную квартирку по адресу: Пэлл-Мэлл, 14, где уборщик, раздергивая каждое утро шторы, так желал сообщить мне хоть что-нибудь приятное, что порой говорил: «Nice rain today, sir!»[49]
Поскольку все-таки необходимо было, чтобы какая-нибудь организация обо мне позаботилась, я был приписан к Комиссариату внутренних дел, в отдел информации. В конце концов, у меня было перо. Оно могло послужить.
Самый надежный друг, которого я приобрел на этой службе, был лейтенант Жан Луи Кремьё-Брийяк, секретарь Комитета пропаганды. Он входил в знаменитую группу из ста восьмидесяти пяти пленных, которым удалось совершить побег из лагерей Померании под предводительством генералов Бийотта и де Буассьё. Они добрались до Советской России, где им пришлось выдержать еще шесть месяцев заключения, и только потом смогли попасть в Англию.
В это трудное время образ Франции, сложившийся за границей, был во многом обязан краскам, которые сумел придать ему Кремьё-Брийяк, никогда не прося за это признания для себя самого. Впоследствии этот неутомимый труженик стал важным функционером и государственным советником, сделавшись незаменимым историком Свободной Франции.