Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.
Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года![42] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».
Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?
Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.
Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.
Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once»,[43] где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…»[44]
Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум.
Длинная волнистая прядь над чеканным профилем, внимательный и благожелательный взгляд: он был любопытен ко всему, но от всего отстранен.
Я не знал никого другого, способного так погрузиться в непринужденную беседу, кем бы ни был его собеседник: старьевщиком, герцогом, археологом, фермером, электриком или офицером индийской армии.
Ему было достаточно одной-единственной статьи, чтобы обеспечить успех книги. Какой молодой преподаватель Оксфорда или Кембриджа, погружаясь в еженедельники, не выуживал оттуда антологию Мортимера — панораму литературы середины XX века?
Он делил с двумя друзьями очаровательный, напоминавший фонарь деревенский домик в Хенли, на берегу Темзы, где была пришвартована длинная плоскодонная лодка из светлого лакированного дерева.
У каждого из троих имелась своя квартира в Лондоне. Но они были связаны общими сентиментальными воспоминаниями, а потому бывали здесь каждый уикэнд, чтобы вместе насладиться преходящей жизнью.
Эрдли Ноулз, высокий робкий блондин поразительной красоты, был не лишенным достоинств художником-постимпрессионистом, который по вечерам охотно занимался вышивкой.
Эдвард Сэквилл-Уэст, аристократ, музыковед, вел рубрику в нескольких специализированных журналах. С виду хрупкий, если не сказать тщедушный, он был образцом эстетства. Даже носил перстень, оправа которого позволяла менять камни, подбирая их в тон к костюмам.
Он написал для Бенжамена Бриттена оперу «The Rescue»,[45] которая была поставлена только на английском радио. Я перевел ее для Франции под названием «Освобожденная Итака», но никто не подумал исполнить ее на сцене.
Во время войны уик-энды в Лондоне, когда все жители перебирались в деревню, были довольно мрачными, особенно для изгнанника. Дом в Хенли нередко становился моим прибежищем. Дружба с английскими гомосексуалистами никогда меня не стесняла, хоть мы и не состояли в братстве. Их общество было одним из самых приятных для меня, и эти трое эстетов принимали меня по-дружески.
Мы проводили увлекательнейшие вечера, поскольку их эрудиция простиралась на все виды искусства, все эпохи, все цивилизации. Направление беседе задавал Реймонд, который обычно сидел, утопая в глубинах своего кресла и качая ногой в старой лакированной туфле. Эрдли по малейшему поводу бегал справляться в словаре. Его «Harraps» был практически постоянно открыт.
Когда через двенадцать лет трое моих друзей стали прообразами «трех пчел» — «the three bees» — в последнем томе «Сильных мира сего», никто из них на меня не обиделся за картину, которую я списал с их фаланстера, и все как один восприняли ее с юмором. Собственно, пчелой тут был я и извлек из них свой мед.
Эдварду Сэквиллу-Уэсту, как старшему сыну, на склоне лет случилось стать восьмым лордом Сэквиллом. Бархатную мантию и корону пэра он надел всего один раз, чтобы явиться на заседание палаты лордов. Потом, не имея ни желания, ни средств поддерживать один из самых больших в Англии замок Ноулз, со всеми его викторианскими пристройками и кухнями для шестидесятиметровых столовых залов, Эдди подарил его Национальному трасту: «For three hundred years only». Всего на триста лет. Прекрасная вера в постоянство британских институтов!
Реймонд Мортимер элегантно состарился, сохранив нетронутыми живость и веселость ума. Дружба между нами стала крепкой как камень, но камень высоких достоинств, вроде алебастра. Приезжая в Париж, он доставлял мне удовольствие останавливаться в моем доме. Он как раз гостил у меня, когда умер Эдди Сэквилл, и именно я принес ему скорбную весть. Мир вокруг него сужался.
Свои последние французские каникулы, всего за несколько месяцев до ухода из жизни, он провел в аббатстве Фез, в Жиронде. Он привязался к моей жене Мадлене, испытывая к ней восторженную любовь. Надеюсь, мы немного скрасили ему конец дней. Нам очень его не хватает.
В конце Пикадилли существовал, да и по-прежнему существует, хотя и стал не так заметен с тех пор, как перепланировка немного изменила вид Гайд-Парк-Корнер, ансамбль из трех зданий, объединенных в отель под названием «Гамильтон-хаус». Почему он был так назван? Никто не знал. Во всяком случае, леди Гамильтон никогда там не проживала.
Здания, выходившие углом на Парк-лейн, были построены в несколько агрессивном тюдоровском стиле и принадлежали маркизе Куинсбери. В центральном из них, Георгианской эпохи, женился лорд Байрон. Пройдя несколько дверей, еще можно было увидеть бальный зал с бело-золотым убранством, который служил лишь для того, чтобы громоздить тут до потолка сломанную мебель, десятилетиями ожидавшую маловероятной починки. Третье же здание не имело ничего, что привлекало бы внимание. Из здания в здание переходили по разноуровневым внутренним коридорам.
Несмотря на прекрасное местоположение отеля, цены в нем были скромные из-за его относительной ветхости. Он предназначался для постояльцев двух типов. С одной стороны, давал приют проезжим младшим офицерам союзнических армий, а с другой — служил местом жительства блокированных войной иностранцев, которых британские службы, не особенно подозревая, предпочитали держать под негласным контролем.
Именно в «Гамильтон-хаусе» я встретил женщину, ставшую прототипом главной героини одного из своих будущих романов.
Она была увенчана чем-то вроде шлема из леопардовой шкуры и облачена в отороченное леопардом длинное потертое пальто из черного бархата, на руках — поношенные леопардовые перчатки. Кроваво-красные губы на оштукатуренном лице и ресницы, размашисто приклеенные черной тушью; эта высокая, худая женщина была уже по ту сторону всякого возраста: полупризрак-полутруп. Встретив ее в холле, американские лейтенанты застывали, разинув рот, и даже англичане, безразличные к любым сумасбродствам, оборачивались на нее, проходя по Пикадилли.
Никто и не догадывался, глядя на эту развалину, что некогда она была одной из самых знаменитых, самых вожделенных женщин Европы.
Маркиза Луиза Казати, венецианка, ослепляла современников празднествами, которые давала в своем незаконченном дворце на Большом канале. Ее путешествия, обставленные роскошью, и множество любовников, среди которых Габриэле ДʼАннунцио был отнюдь не последним, соткали ей яркую, но скоротечную легенду. Она промотала все свои состояния, но перед войной 1914 года все же успела сыграть роль тайной советчицы некоторых политиков. Как же она превратилась в этот обломок кораблекрушения, выброшенный на лондонские тротуары? На что жила? На последнюю брошь, проданную антиквару, или на добровольные пожертвования дальней британской родственницы?