Кое-как удалось прижать к его груди стетоскоп, главный врач снова и снова прислушивался к сумасшедшему, рваному ритму сердца, остальные наблюдали, стоя поодаль. Жестами и криком, пытаясь перекрыть громкий шум в комнате, он попросил коллег уйти, они здесь были ни к чему, даже, пожалуй, мешали, и поручил медсестре поскорее приготовить для Розенталя укол с успокаивающим. Другие, более щадящие средства в его состоянии бесполезны — не имело смысла пытаться его утихомирить, объяснять, где он находится, держать его за руку. Однако, как только все вышли, врач сжал его руки в своих ладонях, немножко, впрочем, стыдясь этого нелепого порыва, бессмысленного с профессиональной точки зрения, и не пытаясь побороть страх (что было уж совсем недостойно врача), который проникал в него и от которого не было лекарства, страх, передававшийся ему через судорожно скрюченные пальцы Розенталя.
Он разжал руки, едва открылась дверь и на пороге появилась медсестра со шприцем; позади нее, в коридоре, по-прежнему толпились пациенты, которые ждали, когда же им наконец можно будет вернуться в кровать. Судя по всему, Розенталь опозорился перед своими соседями, иные даже затыкали уши, бросая в его сторону укоризненные взгляды, а некоторые изливали злость и досаду в истерическом плаче, надеясь таким образом привлечь к себе внимание врачей; большинство же, видимо, просто пребывали в бессильной растерянности, какая охватывает людей перед лицом стихийных бедствий — торнадо, землетрясения, извержения вулкана, — непредвиденных природных катаклизмов, которые не постижимы человеческим разумом. Попросив медсестру присмотреть за Розенталем, главный врач решил выйти на минутку в коридор и успокоить эти мятежные души. Он не сказал: «Все хорошо», как поступила бы в подобных обстоятельствах Надин, а просто заверил больных, что ситуация под контролем и скоро крик прекратится, а им лучше разойтись по своим комнатам, дабы не создавать еще большей сумятицы. После этих слов толпа вмиг рассеялась — точно стайка птиц, которые от резкого взмаха руки, встрепенувшись, упорхнули прочь. Провожая их взглядом, врач поискал среди одетых в пижамы фигур Немого Пианиста, однако на этаже быстро наступила тишина, и он вернулся к Розенталю.
Лежа на кровати, старик смотрел на него мутными глазами, однако в его взгляде уже была осознанность человека, который обрел ясность ума и снова взвалил на себя груз чистого, неповрежденного сознания. «Скоро вы уснете, — сказал врач, приблизившись к Розенталю, — и снов на этот раз не будет». Похоже, старик воспринял эти слова со смешанным чувством благодарности и недоверия, словно он, хотя и не сомневался в искренности врача и его добрых намерениях, все же не мог поручиться, что все будет так, как он говорит. «Сны исчезнут, — повторил врач, пристально глядя ему в глаза, — это я вам обещаю». И, склонившись над Розенталем, вновь приложил к его груди стетоскоп: теперь сердце билось спокойнее, тише и грудная клетка лишь слегка расширялась от медленного дыхания. Ощупав старика, он почувствовал, как все его тело обмякло, обессиленное длительным напряжением. Пока врач осматривал Розенталя, тот уснул, почти у него на руках, и он бережно уложил его на кровать. Потом, подоткнув одеяло, сделал медсестре знак следовать за собой и вышел из комнаты.
Да, любезный друг, весьма неожиданное явление. Как тебе известно, pavor nocturnus[1], эта ужасная, леденящая душу форма пробуждения ото сна, крайне редко встречается среди взрослых, да и у Розенталя я никогда ее не наблюдал, хотя ночь для него переломный момент, опасный отрезок времени, полный непростых испытаний. После укола он, к счастью, сразу впал в забытье и очнулся только к полудню; я сидел у изголовья кровати, прислушиваясь к его размеренному, неторопливому дыханию. Наконец старик поднял на меня усталый взгляд: его глаза ввалились, но по-прежнему сияли детской голубизной и ничуть не потускнели от прожитых лет и всех тягот, которые выпали на его долю; он даже попытался улыбнуться мне, будто это я нуждаюсь в утешении. Слабым голосом (можно почитать за чудо, что после того крика у него вообще остались силы говорить) он извинился, что доставил столько хлопот, и уверил меня, что чувствует себя хорошо. Между тем, когда я стал расспрашивать его о случившемся, он молчал. Признался, правда, что причиной всему был сон, но наотрез отказался рассказать его — и тогда, и позднее.
Похоже, он теперь никому — по крайней мере, мне уж точно — не хочет поверять ничего сокровенного. Во время вчерашнего приема (только подумай: после всего, что стряслось!) он говорил исключительно о «Зимнем пути», в основном о финальной песне, которая, засев у него в мозгу, не отпускает его, преследует неотступно, и притом говорил все это очень странно, совсем не так, как он обычно рассуждает о музыке. По-видимому, он рассказывал не о музыке, а о чем-то другом. Не знаю, как объяснить тебе и поймешь ли ты, что я имею в виду, но мне показалось, что для Розенталя уличный шарманщик вдруг встал в один ряд с Иовом, с пророком Илией, величественными библейскими фигурами, населявшими его детское воображение: как и они, старик из песни превратился в символ, вокруг которого засиял особый ореол смысла, и стал более настоящим, нежели сама жизнь.
Ну а что касается музыки, так сказать, во плоти — той, которую наш пианист исполняет каждый вечер в зимнем саду, то я запретил Розенталю слушать ее. По-моему, игра пианиста влияет на него не менее пагубно, чем то, что сам он называет «потоком снов», но если со снами я бороться не в состоянии (он ведь уже стар, и укол с успокаивающим подействовал на него настолько сильно и так истощил его, что мне не хочется прибегать к этому средству снова), то могу, по крайней мере, запретить Розенталю выходить из комнаты, пока он совсем не поправится, и уберечь его от рояля, который причиняет ему страдания и нарушает его душевный покой.
Как я и предполагал, юноша сразу заметил его отсутствие: прошло добрых полчаса, прежде чем он наконец решился играть без Розенталя, и выбор его пал на цикл произведений, проникнутых тихой элегической грустью (осмелюсь предположить, что это был Дебюсси), — они странным образом разбередили мне душу.
Но гораздо сильнее пьесы взволновали медсестру Надин — да, именно ее, а ведь раньше она не поддавалась и сопротивлялась музыке; уже через несколько минут после начала концерта на глаза у нее навернулись слезы, причем не только из-за отъезда, назначенного на завтра, хотя, конечно, грусть сделала ее более чувствительной, пробив брешь в ее обороне. Казалось, будто плавные, текучие, разреженные звуки нашептывали Надин на ухо что-то предназначенное ей одной, секрет, о котором я могу лишь догадываться. Милая девочка (ну, или что-то в этом роде), напевно говорили они ей, так уж устроен мир: в нем нет твердых скал, на которые можно было бы вскарабкаться, а есть только иллюзии, мимолетные видения, подобные крыльям бабочек, или игре света на поверхности воды, или капризным мыльным пузырям, что лопаются, проплыв по воздуху несколько мгновений. Мир таков, ничего тут не попишешь. И не стоит принимать все так близко к сердцу, поверь — даже твое горе не сможет длиться вечно и скоро рассеется, как дым, ты и глазом не успеешь моргнуть. Раз уж тебе приходится распрощаться с этим местом, то, покидая его, ступай бесшумно, на цыпочках, вот как эта музыка, позволив себе напоследок лишь легкий вздох.
Ты не поверишь, однако Надин, похоже, и вправду услышала голос музыки, подчинилась ему и отдалась воле звуков, впитывая в себя их стройную, скупую красоту. Она даже внешне преобразилась. Губы, сперва плотно сжатые, мало-помалу разомкнулись, их очертания обрели мечтательную мягкость, веки тяжело опустились, затушевав колючий блеск глаз, пальцы, вцепившиеся в подлокотники, расслабились. Похоже, оттуда, с недосягаемой сцены, ее пациенту все-таки удалось дать ей благословение, которому она поначалу так сопротивлялась, и вручить тайное послание, пронизанное неизбывной печалью: его-то она и возьмет с собой в новую жизнь.
С моря дул ледяной порывистый ветер, от которого дрожали оконные стекла, а по парку кружились вихри пыли; то и дело ветер приносил с берега тревожные чаячьи крики. В ярком пуховике, тоненьких колготках (ноги аж свело от холода), Надин погрузила чемоданы в багажник и, прежде чем сесть за руль, обвела взглядом темное здание больницы, словно хотела запечатлеть в памяти каждую деталь — выпуклый портик, флюгер, который бешено вертелся между целым лесом труб на макушке хрупкого, изящного купола, укрывавшего зимний сад. Если б не решетки на окнах, она вполне могла бы вообразить, что приезжала на праздники погостить у лорда и леди и теперь возвращается в город, расцеловавшись на прощанье с радушными хозяевами. Однако ей тут же пришлось с досадой признать, что если уж смотреть правде в глаза, то во времена лорда и леди ее бы никто не пригласил сюда в гости, в лучшем случае она могла бы быть горничной, ничтожной прислугой-негритянкой, которую без предупреждения разжаловали за то, что она плохо начистила столовое серебро или, стирая пыль, по неосторожности разбила ценную китайскую вазу. Ну а что до прощальных объятий и поцелуев, то Надин вполне обошлась бы и без этих излишеств, хотя на сердце у нее стало бы теплее, если б хоть кто-нибудь в больнице, пусть даже самая последняя уборщица, напоследок сказал ей доброе слово и выглянул на крыльцо проводить ее, помахать ей рукой.