Но вдруг в дверях показалась нескладная, долговязая фигура юноши. Он вошел, следом — его новая медсестра; как обычно, медленно проплыл по залу, однако на этот раз он не смотрел в одну точку — на рояль, но будто просеивал взглядом лица слушателей. Взглядом решительным, почти суровым, в котором то и дело вспыхивала искра вопрошания. Когда этот взгляд коснулся меня, я почувствовал, что он, как зонд, старается прощупать мою душу, до самого дна. Вряд ли у меня хватило бы мужества долго выдерживать это испытание. К счастью, пациент направился к роялю и, не задерживаясь, поднялся на сцену.
Едва он сел за инструмент, зал выдохнул с облегчением. Я тоже перевел дух, полагая, что худшее позади и юноша, пусть даже смерть Розенталя потрясла его, сумел совладать с собой. Но уже через мгновенье я понял, что ошибался, достаточно было услышать первые такты. Да, никаких сомнений: навязчивые повторы того самого, пустого аккорда, выхолощенные, лишенные плоти звуки, которые словно отскакивают от ледяной поверхности; похожая на детскую песенку мелодия заставляет стыть кровь в жилах — он играл ее, медленную, ясную, прозрачную, как кристалл, бережно подбирая с клавиш каждую ноту… «Надо идти с тобой, старый чудак?..»
Если б мертвые обладали даром речи, дорогой друг, у них был бы именно такой голос, говорил Розенталь, а теперь и я убедился в этом, почувствовав обступающую со всех сторон стужу; я как будто соскальзывал в обледенелую воронку, шагал по кромке бездны, а потом задыхался от духоты в деревянном бараке и жадно ловил звуки рояля, которые сыпались из-под пальцев мальчика, ниспосланного свыше. Но сильнее всего меня поразило само это совпадение — непостижимое, почти невозможное (если его вообще можно назвать совпадением), — ведь никогда прежде пианист не играл той песни и, конечно, понятия не имел о воспоминаниях Розенталя. Скажу больше: он исполнял ее с пугающим безразличием, плоско, без всякого выражения, и казалось, музыку создает не живой человек, а движение шестеренок внутри бесчувственного механизма. Глядя на его скованное, одеревенелое тело и руки, которые перемещались по клавиатуре, я почувствовал, острее, чем когда бы то ни было, что юноша подчиняется воле черно-белых клавиш, вместо того чтобы обуздывать их.
Публика недоумевала и ерзала в креслах. Облаченные в торжественный полумрак, накрытые просторным темным шлемом купола, слушатели присутствовали на заупокойной мессе, которую мертвец служил по мертвецу, и напряженность в них росла. Лиза, маленький фламандский ангел, даже закрыла руками лицо, словно пыталась защититься; посмотрев на нее, я чуть было не повторил тот жест, желая уберечься от наступающих отовсюду звуков, лишь бы не примыкать к их траурному шествию. Однако я сделал над собой усилие и сидел как парализованный, пока заключительный аккорд не растворился в тишине.
И тут же раздался глухой стук — резко захлопнулась крышка. По залу прокатилась волна шепота. Я перевел взгляд на сцену: пианист сидел, понурив голову, вконец обессиленный, руки его висели, как плети. Потом все умолкли, затаили дыхание, не решаясь даже откашляться или перемолвиться словом с соседом. Никто не пошевелился, боясь неосторожным движением разрушить атмосферу гнетущего ожидания, все смотрели на пианиста, который застыл на табурете перед закрытым роялем.
Мы долго сидели замерев, надеясь, что юноша сыграет еще что-нибудь, но он не сыграл. Точно ему было больше нечего прибавить к уже сказанному — на сегодня или вообще навсегда; точно он вернулся из другого мира, побывав по ту сторону ледяной толщи, и отвык, разучился жить здесь, с нами. Наконец он кивнул медсестре, та поднялась на сцену, легонько коснулась его плеча; юноша встал и проследовал за ней к выходу. В его послушании были кротость и безразличие — собственно, именно так, с кротостью и безразличием, он воспринимал всё, весь мир, и я привык к этому, но вот тогда, после короткого, странного концерта, такое его отношение к жизни показалось мне прямо-таки катастрофичным, оно и в самом деле настораживало.
Не могу сказать тебе, чего именно я боялся и чего боюсь сейчас, когда пишу эти строки в тишине ночной комнаты. Знаю наверняка лишь одно: провожая его глазами, я почуял приближение неминуемой опасности, и ощущение было настолько острым, что у меня перехватило дыхание. Один за другим слушатели поднимались с кресел и, разочарованные, брели в коридор; и только я не находил в себе решимости встать. Зал опустел, я сидел под стеклянным куполом, уставившись на черный немой рояль, и в голове кружился хоровод музыкальных воспоминаний — вот хрустальная, искрящаяся капель Моцарта, вот Сезар Франк с его болезненными, выморочными фантазиями и сумасшедшими головоломками, а вот страстная меланхолия Шопена… Но странным образом мелодии становятся неузнаваемы: меняются ритм, темп, тональность, вместо одних нот звучат другие, все сливается в один навязчивый мотив, и он повторяется снова и снова, тот же самый, без конца.
Сегодня на тропинке ни души, никто не остановился у первого поворота, чтобы с высоты посмотреть на длинную кайму пляжа, где подтаявший снег смешался со светлым песком, — бледное, наводящее тоску зрелище; тревожные крики чаек, сосредоточенный плеск волн, скрип деревянных навесов под напором ветра своей монотонной полифонией лишь углубляют тишину, разлитую по пространству этого театра без зрителей.
Ну а его шаги настолько легки, почти невесомы, что не слышно даже шелеста песка, который податливо расступается под ногами. Он снял обувь и носки и, несмотря на холод, не стал ничего надевать поверх старого выцветшего фрака. Вот так, босиком, в лучах солнца, которое едва выплыло из-за горизонта, он пересекает пляж и, дойдя до моря, бредет вдоль линии прибоя. Его никто не видит, никто не удивляется, куда же он держит путь, шагая по влажной полосе, разграничивающей воду и сушу, — он идет плавно, медленно, но в походке видна решимость, свойственная тому, чья дорога уже предопределена. Ветер между тем улегся, чайки загадочно притихли, и покой почти полный, только море все продолжает суетиться, шептать, звать. Возможно, все они смущены, озадачены присутствием юноши и, замерев, изумленно наблюдают за ним, провожают взглядом — пытливым, стеклянно-неподвижным птичьим взглядом — человека, который бредет в никуда. В той стороне ведь и вправду нет ничего, ни деревни, ни одинокого дома, ни даже заброшенного кафе или кемпинга, которые зимой неприкаянно чернеют на пляже, прозябают, похожие на призраков, на обломки летнего отдыха. В той стороне есть только море, посеребренное холодным рассветом, и песчаная лента, которая бежит мимо волн в бесконечность. Однако юноша продолжает идти между морем и берегом, глядя прямо перед собой, будто впереди маячит какая-то цель — далеко, совсем далеко, насколько хватает глаз, там, где очертания скал размыты голубоватой дымкой.
Внезапно он встал и обернулся, смотрит на крутой мыс. Кажется, он ищет взглядом что-то скрывающееся за тропкой, за деревьями, которые столпились на вершине; но больницы не различить, над кронами торчат лишь дымоходы, тянущиеся к небу, да сквозь листву проступают кое-где бурые стены. Он медлит, словно вот так, молча, прощается с этим местом, потом опять шагает вперед, босой, угловатый, нескладный, и вскоре растворяется в рассветной мгле, а над пустынным пляжем опять начинают метаться пронзительные чаячьи крики.
Ночной испуг (лат., мед.).