“Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд-Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.
Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был – если был – реакцией на Просвещение, или очередной выигранной – если выигранной – битвой дьявола против церковно-христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм – это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,- как сказал, когда нам было по двадцать с чем-то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.
В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.
Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала – стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,- была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би-би-си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” – по-английски “смелый” не без оттенка “наглый”.
Далее анализ знатока. Некоторые его выводы можно оспорить, с другими нельзя не согласиться, но и сама критика, и спор с ней, и согласие недвусмысленно отдают критикой, опровержением или принятием самого романтизма – скажем, Байрона, его
“Чайльд-Гарольда” и Чайльд-Гарольда как такового. Действительно, личность поэта – не образец воплощения Божьего замысла о человеке; ни человека в практике повседневного существования, исполнителя долга и носителя ответственности; ни того здравого смысла, который обеспечивает выживание человечества. Его поэма – довольно непоследовательное повествование, сюжет более или менее произволен, ритм однообразен, и регулярное нарушение его в конце каждой строфы эту однообразность подчеркивает. Его герой – литературен, в большой степени и театрален, а отрицательное обаяние, которым он так щедро наделен,- вещь на любителя. И однако… И однако без них – мир неполноценен.
Романтизм как явление, выражающее онтологический иррациональный протест, заложен в основание человеческой натуры. Поступок Евы и особенно Адама, помимо всего, что справедливо говорит об этом катехизис, есть еще и нежелание продолжать жить так, как уже известно, хотя бы и хорошо, хотя бы и совершенно, и в этом смысле есть акт романтизма. И Берлин в своих лекциях передает, прежде всего, дух – то, что человек с улицы, хотя бы всего только уловивший пленительность романтизма, чувствует в нем и ждет от кого-то услышать, потому что не может сам сказать. Люди набивались в аудитории не потому, что они стадо и любят пенье дудочки и щелканье бича, а Берлин вышел тогда в модные пастухи.
Ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления – это и был романтизм.
Сокрушительный, парализующий и счастливым образом притупляющий критическую способность слушателей, которые пришли не учиться в классе романтизма, а наслаждаться им. На их удачу лектор был не просто в ударе, но превзошел самого себя.
“Романтизм,- била, как ключ, его торопливая речь, и слушатели гнались за ней, сами того не замечая,- первобытен, невоспитан, это юность, жизнь, бьющее через край ощущение жизни естественного человека, но также бледность, лихорадочность, болезнь, упадок, maladie du siecle (недуг века), La Belle Dame
Sans Merci, Безжалостная Прекрасная Дама, Танец Смерти и, разумеется, сама Смерть. Это шеллиевский купол из многоцветного стекла, и это одновременно его же белое сияние вечности. Это беспорядочное брожение полноты и богатства жизни, Fulle des
Lebens, неистощимое разнообразие, буйство, неистовство, столкновение, хаос, но при этом и мир, единство с великим “Я есмь”, гармония с естественным порядком, музыка сфер, растворение в извечном всесодержащем духе. Это – странное, это – экзотическое, гротескное, таинственное, сверхъестественное, развалины, лунный свет, зачарованные замки, охотничьи рога, эльфы, великаны, грифоны, водопады, старая мельница на Ручье, тьма и силы тьмы, призраки, вампиры, безымянный ужас, иррациональное, невыразимое. Но при этом и хорошо знакомое, и чувство принадлежности к единственной в своем роде традиции, и радость в улыбающемся лике обыденной природы, и привычные звуки и картины простого, довольного сельского люда – здоровой и счастливой мудрости розовощеких сынов земли.
Это древнее, историческое, это готические соборы, туманы старины, античные корни и старый порядок с не поддающимися анализу качествами, его глубокие, но невыговариваемые привязанности, неосязаемое, невесомое. При этом погоня за новизной, революционными переменами, участие в быстротекущем настоящем, желание жить в данный момент, отказ от знания, прошлого и будущего, пасторальная идиллия счастливой невинности, радость проходящего мгновения, чувство безвременности. Это ностальгия, это мечтательность, это пьянящие сны, это сладкая грусть и горькая грусть, одиночество, боль изгнания, чувство отчужденности, блуждание в отдаленных краях, особенно на
Востоке, и в отдаленных временах, особенно в средневековье. Но это также радостное сотрудничество в совместном творческом усилии, чувство созидательной причастности Церкви, классу, партии, традиции, великой и всеохватной симметрической иерархии, рыцари и челядь, чины Церкви, органические социальные узы, мистическое единение, одна вера, одна земля, одна кровь, “la terre et les morts”, “земля и мертвецы”, как сказал Баррес, великое сообщество мертвых, живых и еще не родившихся. Это торизм Скотта, Саути и Водсворта, и это же радикализм Шелли,
Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем – и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти – и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы – и крайний анти-природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.
Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли
Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой – бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это
Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.
Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.