Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.
Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их – и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.
– То есть не то чтобы вы когда-нибудь не хотели чего-нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…
– Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.
– Я говорю о “сэре” только как о символе.
– Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что-то представлять или быть представителем чего-то, говорить осторожно. Мой
“О-эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.
– Что, что?
Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.
– У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.
– И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?
– Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” – только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.
Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже – отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””.
Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:
– А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?
– Орден Подвязки – это другое дело. Орден Подвязки – это христианский орден.
– А награждение Орденом Заслуг – это и значок какой-то?
– Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.
– С Алиной?
– Да, с Алиной. Две недели тому назад.
– И молчать надо было? Или что?
– Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits?
Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства – не принимаю”. Nothing less than dukedom.
Я посмеялся.
– Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э…
Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией – людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех – это число
ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший – то есть не военный – орден. А Подвязки – это другое дело, там евреев нету.
Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден – невероятно хотел этого…
– Не получил?
– Нет.
Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте – так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал:
“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.
– Ну американский. Истеблишмент как таковой.
Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.
– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.
Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.
– А в Англии?..
– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.
Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.
В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико – наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить – ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого-то ненавидел – как, например, я
Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал – а если признавал, то всегда отмечал,- что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все-таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.
Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей – но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала – то есть по большей части,- была забавной.
Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея
Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а-а, да-да… А мантию, висящую на двери – оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да-да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные – а признание
Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,- в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” – “А мой друг такой-то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”.
В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована – настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать – позиции.
Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью-Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду – еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются – одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю – всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани, было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.