Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать.
Я стоял там – во-первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким-то образом сужал в какие-нибудь тридцать страниц.
Потом я из этого, понимаете ли, делал какую-нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head-lines, библиографию.
Но это я не смотрел.
Когда я лекции читал, я был всегда в каком-то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что-то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension – как сказать “tension”?..” – “Напряжение”.- “…напряжение.
Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что-то, какой-то электрический ток.
Единственная вещь, которую я хотел, это чтобы “час” закончился.
Я просто хотел туда – в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой-то длинной, не знаю, какому-то длинному перешейку, слева были какие-то крокодилы, а справа были какие-то тигры.
Главное – не упасть, ни налево, ни направо, а каким-то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.
Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В
Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов – это дело его рук. Единственная книга, которую я когда-либо писал как книгу, это была книга о Карле Марксе.
– И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?
– “The Crooked Timber of Humanity” – это коллекция кусочков. Они все коллекции, все – антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким-то образом он сумел сделать внутри какое-то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким-то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие-то ящики, где лежали поблекшие какие-то листы, все делал, находил какие-то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” – придав объяснению оттенок благодарности.
То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что-то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались – за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное – заинтересованность.
Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты – интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя – таков механизм воздействия обаяния.
Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя-тремя острыми словами или залпом монолога на чью-то реплику – произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков – до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в
Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.
– А люди продолжают быть занимательны?
– О да. О да. Всегда были. Не только люди, с которыми я имею дело непосредственно: люди, которые гуляют по улице, мне интересны. Я засматриваюсь на их головы, смотрю в их лица, они обижаются. Я слишком пристально смотрю – как человек, который интересуется птицами, так я интересуюсь людьми.
– В Москве, в Ленинграде, когда я еду в метро на эскалаторе, я
“читаю” лица.
– Я не читаю лица, нет. Я не спрашиваю, кто они, чем они занимаются. Это делал Дягилев. Дягилев, Бенуа и Бакст, они сидели в Cafe de la Paix в Париже – когда люди проходили, они судили, кто они. Бакст по платью, Дягилев не знаю по чему, Бенуа по общему виду. Потом должны были спрашивать их: “Скажите, вы портной?” – они обижались.
– А был период, когда книги были более интересны, чем люди?
– Никогда. Я всегда был очень общительный. Общительный. Меня всегда веселили люди. Когда мне было скучно, люди приходили, и мне становилось более или менее весело. Я никогда не скучал с людьми.
– Когда я дал мою первую лекцию как профессор, inaugural lecture назы-вается – как это по-русски?..
– Так и есть, инаугурационная лекция – по случаю вступления в звание и должность.
– …инаугурационная – пришли фешенебельные дамы тоже. Пришел лорд Halifax, как раз жил в All Souls тогда. И всякие такие люди”.
Разговор шел о модных лекторах. Не университетских, которые играют в величие и демонизм, пригнанные к масштабам студенческого курса и пятидесятиместных аудиторий, называемых
“большими”, а публичных, приглашаемых из-за большей или меньшей известности, полученной в более или менее специальной сфере их деятельности. Тот московский лингвист и филолог, разочарованный обыкновенностью Исайи и недостаточным весом его вклада в мировую науку, был, кстати сказать, одним из таких. Произнося, если докладывал, к примеру, о Кузмине, присяжнопоминаемого Чичерина, он по какой-то ассоциации, хотелось бы думать, не фонетической или этимологической, вспоминал Чекрыгина и Кикерона, и девочки с пунцовыми щеками благоговейно записывали в тетрадки “Чечерин”,
“Чучерин”, “Чикрыгин”, “Чукрыгин”, “Кикерон -?” – и подчеркивали одной или двумя чертами. Хлебников был только
“Виктор Владимирович” или даже “ВВ”, никогда Велимир – общеизвестный. Приятель пригласил меня на одно из его представлений – об очередной археологической сенсации.
Такого рода мероприятия не объявлялись, о них передавали один другому по телефону, при встрече. “Междуречье,- сказал приятель.- Время пророка Илии, чуть ли не…” Я вставил:
“…автограф – чего мелочиться!” Он кончил: “…параллельный текст”. Лекция была, в основном, о трансформации начертания букв от хеттов до греков – на развешанных по стенам графиках изображались на всякий случай еще латинские и глаголица.
Какая-то часть времени была посвящена открытию, сделанному лектором совместно с американским шумерологом, от имени которого аудитория на миг оцепенела – сам! Открытие заключалось в том, что, встретившись на международном симпозиуме, они целую неделю с утра до вечера читали клинопись, поворачивая таблички на девяносто градусов – ладонь, вытянутая вертикально, переводилась в горизонтальную – и получая, будь это, скажем, не Междуречье, а
Рим, вместо пятерки V знак “меньше” – ‹. Из общечеловечески примечательного были два младенца, двух и четырех лет, приведенные мамой, ученицей лектора,- и газета “Советский спорт”, которую мой приятель, держа на коленях, внимательно прочел, сложил туго, так что она стала похожа на глиняную ассирийскую дощечку, прикрыл, как в состоянии особенной сосредоточенности, глаза рукой, мгновенно заснул, и она упала из разжавшихся пальцев на пол с довольно громким стуком. Еще обратили на себя внимание смены кассет в магнитофоне: этим занималась специальная магнитофонная дама, умело, быстро, но все равно между выключающим и включающим щелчками лингвист и филолог производил невнятные слова “да-а-а”, “дело в то-ом”, “тем более что” и нечленораздельные звуки вроде “яу” и “йэу” – после чего восстанавливал нормальную речь.
Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…
– Да-да, да-да.