– И Миллоски.
– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!
Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.
– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.
– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…
Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.
Значит, и у меня есть воспоминания; значит, я тоже начинаю не жить, а прозябать. Год назад я еще спал в комнатушке, где меня укладывали в колыбель, сменившуюся кроватью и потом – диваном, в каморке, из которой я вырастал, как из собственной одежды.
Теперь мне доходит до пояса подоконник, о который я в детстве стукался головой; я на него забирался, когда бывал один. Вокруг, словно впитанные стенами, запахи, которые мне по душе. Бывает, взглянешь в зеркало – и тошно на себя смотреть, но чаще глядишься и остаешься доволен. Запахи – твое отражение, отражение твоего характера. Здесь, в бывшей гостиной, где я уже целый год прожил, стены, может, из-за побелки к ним не восприимчивы. А там преобладает запах табака, оставшийся с тех времен, когда сигареты были приключением, словно я курил их тайком, под простыней, а не на берегу реки или у моста Мачелли. Возвращаясь в маленькую комнату, я втягивал в себя даже запах леденцов из ячменного сахара, завалявшихся в карманах синьоры Каппуджи. Я сгребал их, как орехи. «Ты пососи их, не жуй».
Она была из тех болтливых и слюнявых старушек, которых показывают по телевизору, когда им стукнет сто лет. Такими стали поныне здравствующие дочери Гарибальди и Кардуччи. Глядя на них, думаешь: «Господи! Во что способно превратиться человеческое существо, особенно женщина, у которой, конечно же, когда-то были губы, и зубы, и глаза, как звезды, и грудь; она вызывала желания, из-за нее бушевали страсти; может, она вдохновляла поэтов, звала к подвигам, вошедшим в историю; теперь ее старость лишь свидетельствует о прошлых временах и нравах, показывает даль, отделяющую нас от них». «Бабушка квартала Рифреди» – так можно было назвать эту никогда не горбившуюся, всегда легкую на подъем старуху.
«Я от себя отрываю, а ты хоть бы спасибо сказал!» Помню голос ее, помню седые, с желтизной, космы, волосатые бородавки на щеке и подбородке, изуродованные артритом пальцы, притиснутые друг к другу так, что кисти рук походили на крючья, помню ее чистосердечие и коварство, помню ее постоянное «Будь умником, слушай внимательно, а потом проваливай!»
Две самые отдаленные сценки длятся не дольше вспышки молнии; не знаю, что им предшествовало и что было потом. Все залито искусственным светом, память будто скрыта за маской для автогенной сварки. Не могу вспомнить, чем закончилась первая, должно быть, самая давняя из этих историй, вдруг возникшая перед глазами во время одной из наших тягостных бесед, после маминых слов:
– Кто? Эта растяпа! Ее совсем доконали склероз и артрит.
– Да… – прервал я ее и сам удивился неожиданной вспышке памяти. – Это, кажется, было в тот раз, когда сломалась жаровня с углем.
Какая жаровня? Ты, кажется, уже спишь и сны видишь? – Но воскресшие образы четки, хоть и застыли без движения: их динамика от меня скрыта, как и смысл слов, пусть голоса и звучат так ясно, будто сейчас слышишь… Должно быть, применяясь к новому для меня упражнению памяти, я прежде совершаю нечто вроде отбоpa, располагая воспоминания по различным рядам, и уже затем собираю воедино. Сколько таких вечеров прошло в ожидании часа, когда мне дадут поужинать и уложат в постель! Из них я выбрал один, но он включает в себя все остальные.
Синьора Каппуджи держала жаровню в руках, а Иванна была в теплом халате, голубом, с черными отворотами. Значит, дело происходило зимой, и мы все собрались здесь, в этой комнате, в то время гостиной, и, может, даже вечер был такой, как сегодня, безлунный, и гору Морелло словно поглотил туман. В комнату просачивался неясный свет горевшего на мосту фонаря, камыш напоминал о себе, шумя под порывами ветра. В гостиной нас трое, я сижу на полу, уткнувшись носом в морду фарфорового пса: двигаю его по полу, Еерчу на месте, зажимаю пальцами глаза и пасть – мне бы хотелось ее приоткрыть, вот только не знаю, как за это взяться. Странно, что Иванна разрешает мне играть с собакой. Все предметы, украшающие гостиную, неприкосновенны, но самый священный из них – пес, хотя бы потому, что он в пределах моей досягаемости. Пес больше меня ростом, он весь белый, глаза у него зеленые, он, как часовой, на страже нашего буфета. Пес меня заворожил, я прозвал его Буби. Он брат тех псов, что стали львами, он и сидит, обернувшись хвостом, как тот лев, что охраняет ворота виллы «Кареджи», за которыми живые огромные львы рычат, стоит только подойти поближе. Обычно я вбегаю в гостиную и сразу к нему бросаюсь, меня тотчас же от него отрывают, разрешается только погладить пса по морде, поздороваться. «Надо же, он у нас с тех пор, как я была девочкой». А сегодня вечером я могу вволю наиграться. Они здесь, но не велят мне бросить игрушки, не дергают за руку, не тащат за ворот на кухню, не заставляют пить молоко с хлебом. Синьора Каппуджи держит жаровню в руках, вот она шпилькой мешает горящие угли. Иванна стоит у стола, засунув руки в карманы халата; волосы у нее распущены, как после мытья… Они говорят, говорят… Вздрогнув, я поворачиваю голову, не выпуская из объятий собаку, и вижу: жаровня разлетелась на куски. Огонь и пепел протянулись по полу длинной дорожкой до самых моих ног.
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.
– Синьора Эльвира! Мама! Синьора! Иванна!
Я уже привык оставаться один дома и не боюсь; вот я подтаскиваю стул к подоконнику и карабкаюсь на него. Улица сегодня, как никогда, широкая. Поперек нее опрокинута повозка, колеса блестят на солнце, как зеркальце, которым я забавляюсь, пуская зайчиков в глаза прохожим. Но сейчас на улице ни души. Тишина такая, будто все еще спят. Вдруг захотелось пить, на ночном столике мне нарочно оставляют бутылку с водой, стакан. Но что-то изменилось, покуда я пил… За повозкой появились люди, одни присели на корточки, другие встали на колени. Чуть подальше кто-то лежит, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки и ноги. У всех на шее красные платки, у всех патронные сумки и ружья. Не в мундирах, а солдаты. Стреляют! Встали во весь рост и стреляют! Легли – стреляют! Враг скрылся за углом, пули оттуда летят со свистом, будто кто-то ногтем проводит по стеклу. Вот люди добрались до самой повозки, тащат за ноги и прислоняют к ней спиной того, что лежал на земле. И снова стреляют. Я и сам сижу не как положено – не на стуле, а на подоконнике, здесь не так жарко и все хорошо видно. За окном палит солнце, но оно мне не мешает. Вот один из тех, кто в красных платках, повернул в мою сторону ружье, не целится, а приветствует меня, я тоже машу рукой. Он кричит:
– Бруно! Слезь сейчас же с подоконника! Иванна!
Это Миллоски, я узнаю его голос. Он всегда пугал меня своей гривой, и усами, и голосом, который громыхает, даже когда он просто спрашивает: «Как дела, непоседа?» Но он мой друг. Я зову его дядей. Однажды он мне принес конфет, в другой раз – пряников, а еще в другой раз – коробку карандашей и альбом с домами, лужайками, деревьями, зверями, все это уже нарисовано, остается только раскрасить. (Альбом у меня еще уцелел, наверно.) Сползаю с подоконника, роюсь в ящике для игрушек и снова лезу наверх. Повозку теперь оттащили в сторону, по мостовой растеклись красные пятна. Женщины выходят из домов и уносят раненого. И тут я заплакал, альбом у меня в руках – назло кидаю его из окна, вижу, как он летит вниз, и мне тотчас же становится его жалко.
Синьора Каппуджи тащит меня за руку, я вырываюсь, вот я уже на улице, подбираю свой альбом, камни жгут мне подошвы.
– Сюда иди!
– Святая мадонна!
– Куда ребенок пошел?
– Это сынишка синьоры Иванны!
– Бруно! Бруно!
Бегу к церкви, за которой укрылся Миллоски со своими солдатами. Едва успеваю свернуть за угол, как снова стреляют. Миллоски прикрывает меня спиной, прижимает к стене. Потом берет на руки, целует в щеки и говорит;
– Эх, Бруно, ну что ты за мужчина? Хочешь воевать без ружья и без штанов? Почему ты не с мамой? Куда она пошла?
Мне кажется, я знаю, могу догадаться.
– Уколы делать. Разве она не сестра?
Он целует меня, небритый, колючий…, А где же его усы и борода? И на голове – короткий рыжий ежик вместо прежних черных волос… Тут прибегает синьора Каппуджи и портит все на свете.
– Вышла на минутку, думала, он спит! – Теперь она берет меня на руки, я не боюсь, дергаю волоски у нее на лице. Миллоски обещает меня нашлепать.