– Уколы делать. Разве она не сестра?
Он целует меня, небритый, колючий…, А где же его усы и борода? И на голове – короткий рыжий ежик вместо прежних черных волос… Тут прибегает синьора Каппуджи и портит все на свете.
– Вышла на минутку, думала, он спит! – Теперь она берет меня на руки, я не боюсь, дергаю волоски у нее на лице. Миллоски обещает меня нашлепать.
Прошлым летом Миллоски приходил к нам обедать. Теперь он заходит все реже и реже: ему некогда, он просиживает штаны в Палате труда,[3] а по воскресеньям постоянно в разъездах – то в Эмполи, то в Синье или в Дикомано – все разъясняет про XX съезд, высоко держит факел Мира. Но тогда был праздник – пятнадцатилетие Освобождения, и наш мэр возглавил факельное шествие. Как и каждый год, по долгу и праву Милло шагал в первых рядах.
На этот раз он сам напросился на обед. Она встретила его, когда шла за покупками.
– Приду, коли не помешаю, как в доброе старое время, давно уже не ел по-человечески.
– Что вы, ну как вы можете помешать? Для нас это такая честь…
Теперь я слышу, как она ворчит у плиты, все тот же вечный монолог, который я с детства выслушивал в подобных случаях:
– Не такие уж они для меня добрые, эти старые времена. Руки портятся, когда столько торчишь на кухне… Да потом еще посуду мыть, от резиновых перчаток гибнет маникюр. Перед тем как выйти, придется заняться ногтями, это в лучшем случае… А сегодня праздник, первый сеанс в три… Но как же отказать, столько лет он ест бог знает что и где… Хорошо еще, он не разборчив. Сперва наваливается на макароны, ну а потом можно подать кусочек цыпленка, пару картошек – и хватит… Вот еще салат любит: «Нравится мне зеленое со стаканом белого!» И думает, что сострил, бедняга.
Со мной Милло больше не спорит ни о делах на заводе, ни о Сталине, ни даже о моторах, мы и об этом все реже с ним говорим.
– Больше со мной не водишься? – говорит он мне, когда мы на минутку остаемся одни, но тотчас же слышен ее голос:
– Миллоски, руки помыли? Бруно, достань ему чистую тряпку.
Я подаю полотенце:
– Нет, не вожусь. У меня теперь другие забавы. Жду нового июля.[4] Что ты можешь возразить на это?
Так у нас начинается разговор, потом он не выдерживает и, поедая вишни, дополняет воспоминаниями свое ежегодное возвращение к милому очагу.
Я люблю его, конечно. Он меня обучил ремеслу и многому другому. Я вырвал свою руку из крюка синьоры Каппуджи и вложил в его широкую, как лопата, ладонь. Меня трогает до слез, когда я вижу его, такого большого, поседевшего, вижу, как от встречи к встрече все расширяется его плешь, а он готов слушать любые советы, лишь бы сохранить остаток волос.
– С эдакой маковкой ты в кардиналы выйдешь!
– Знаешь, когда у меня начали волосы лезть? Это все ерунда, будто они лучше растут, если коротко стричься. По крайней мере, после двадцати это вряд ли помогает. В то время все отращивали и усы и бороду. А у меня – помнишь, Иванна? – такие были кудри, и пришлось обкорнать их под машинку. Чтобы меня не опознали, я вылил тогда на голову целую бутылку перекиси. Должно быть, только больше в глаза бросался, но чувствовал себя как-то спокойней. И немцы и фашисты меня искали по полицейским снимкам, а на них…
– Хотел их вокруг пальца обвести?
– Бруно! – обрывает она меня. – Дружба – это хорошо, но нужно немного и уважения.
Милло и я смеемся, тогда она упрямо, в привычно жалобном тоне, но по-своему агрессивно набрасывается на меня:
– Как ты можешь об этом помнить? Ведь тебе было всего четыре года. Тебе только кажется, будто ты помнишь, потому что тебе об этом рассказывали. Кстати, не синьора Каппуджи, а я сама догнала тебя и взяла с рук у Миллоски. За минуту до этого все было так спокойно. В доме – ни капли воды. Я вышла: фонтан у Сан-Стефано еще бил. Вот и попала, вместе с десятком других женщин, между двух огней, одна из нас, должно быть, перепугалась больше других, бросилась через улицу – там и свалилась: ее подкосила пулеметная очередь. Мы так и не поняли, откуда "стреляли. Ведра из рук не выпустила, а сама плавает не в воде, а в крови – вот что мы увидели, когда смогли подойти поближе. Никто не знал, кто она, откуда. Не из нашего квартала, и не из Кастелло, и не из Ромито. Может, беженка, кто ее знает. Было ей лет пятьдесят, кольцо на пальце, то ли позолоченное, то ли золотое… Видишь, вот об этом ты ничего не помнишь. Потому что я тебе никогда не рассказывала! Правда, Миллоски?
Милло расправляет усы, подмигивает мне:
– Да как сказать, Иванна! Бывает правда историческая, а бывает…
– Отвечайте. Только попроще, если умеете!
– Знаете, дать честное слово, что так оно и было, я бы не решился… Впрочем, как сейчас вижу, этот мошенник сидит себе наверху, без штанишек, так перегнулся, что вот-вот головой вниз полетит вместе со своим альбомом.
– Но кто его взял на руки, я или синьора Каппуджи? И какое у меня при этом было лицо? Вы ему скажите.
– Лицо было такое, что по сравнению с ним даже эта белая скатерть могла бы быка раздразнить.
– Вам хорошо, умеете говорить кудряво – точно кружево плетете!
Ох, и осточертели же они мне оба! Встаю, говорю: «Счастливо оставаться, несчастные старцы!» – и удаляюсь; моя «неучтивость» заставляет ее измениться в лице, а его – покачать головой и закурить неизменную тосканскую сигару.
Вот до чего довели воспоминания, связанные с синьорой Каппуджи, – Иванна в них ни разу не появилась, за исключением случая с жаровней.
– Я тогда работала на «Манетти и Роберте», в цехе борных кислот. По утрам будила тебя, чтоб поздороваться. Возвращалась после сверхурочных не раньше восьми вечера – ты уж спал. Нужда заставляла – что поделаешь!
Первое время нам помогали ее старики, но оба они умерли зимой сорок четвертого. Грипп настиг истощенных, обессиленных недоеданием деда и бабушку.
– Как и все честные люди, – говорит она, – мы в эти времена лишений больше походили на призраки. Горе убивало вернее голода. Они почти в одно время закрыли глаза, лежа в своей кровати и держась за руки. Она умерла на час позже его. И вот мы остались одни. На гроши, вырученные за мебель с виа Бокаччо, где я родилась, дотянули до конца войны. Потом пришлось идти на фабрику. Так, видно, мне, жене фрезеровщика, на роду было написано.
В этом решении Милло, должно быть, усмотрел бы классовую солидарность «в первозданном виде», дух самопожертвования, моральную чистоту. Однако она была молода, работа ей была под силу, хоть и могла со временем подорвать здоровье. Вдыхать осадки кислот – все равно что сурьму: страдают не только легкие – отравленная кровь разносит яд по всему организму… Ей не пришлось подвергнуться этой опасности.
– Хотелось мне в контору, – призналась она наконец. – Но возможностей не было. То есть могли бы и быть… Словом… ты уже большой, ты меня не заставишь краснеть! Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.