Парусенко кивнул.
До войны Люстдорфом называлась немецкая колония, расположенная в степи, у моря, километрах в восемнадцати к югу от Одессы. Когда-то туда ходила конка, и было пятнадцать коночных станций. Позднее они стали остановками трамвая. Немцев, огородников и виноградарей, изгнали во время войны, организовали колхоз и назвали его именем Карла Либкнехта. Добротные, великолепной кладки дома из ракушечника до отказа набили колхозниками. Теперь это место называлось Черноморкой, но для старых одесситов Люстдорф оставался Люстдорфом.
Толпа в набитом трамвае разлучила их, и вышли они на тринадцатой станции с разных площадок.
— Как будем, — спросил Парусенко, — до первой юшки или до пощады?
— До юшки хватит, — снисходительно ответил Эдик.
Парусенко остыл, ему было даже любопытно, но, зная серьезный нрав Эдика, он побаивался. Не бить же его в конце концов, ну а что делать, если он… Кроме того, старый-то он старый, больной-то он больной, но детство и юность его окрашены такими подвигами, что нам и не снилось.
Эдик же думал только об одном: его назвали подлецом, честь его задета, Парусенко надо побить, но не сильно, для науки.
Место, которое знал Эдик, нашли не сразу. Блуждали вдоль каких-то зеленых заборов, забрели на автобазу, было жарко, начиналось похмелье, заболевал рот. Вернулись к трамвайной линии. В затормозившем трамвае женщина у окна, блондинка лет тридцати, долго и хорошо смотрела на Эдика. Эдик мужественно поджал губы. В этот момент Парусенко ударил. Удар был несильный, к тому же реакция сработала, — кулак по касательной задел скулу. Эдик, собравшийся было провести двойной удар, левой крюком под дых и правой в наклонившуюся челюсть, ограничился ударом левой в нос. Потекла слабая юшка. Парусенко потрагивал ее пальцем, удивленно улыбаясь.
— Платок есть? На, возьми мой, — Эдик протянул что-то серенькое, похожее на мышку.
— Нет уж, не надо, — засмеялся Парусенко, уворачиваясь, как матадор.
Обернувшись, Парусенко увидел рядом, в двух шагах, место, которое знал Эдик. Возле трамвайной остановки, над глубоким подвалом зеленым по желтому было написано: «Вино».
— Открыто? — несмело спросил Эдик, спустившись на несколько ступенек.
А где ты видишь «закрыто»? — сердито откликнулся из глубины нежный голос.
Костя Плющ медленно брел вверх по Нарышкинскому спуску. Собственно, брести у него не получалось. Маленький свой корпус он держал прямо, а маленькие ноги передвигались сами по себе, на этот раз медленно.
Было жарко, пропотевшая фетровая шляпа, отцовская, наползала на лоб. Снять ее было нельзя — Костя держал марку. Страсть к старым и настоящим предметам, будь то шляпа, или кожаный портфель, оттягивающий сейчас руку, или подсвечник, или даже книга, — Плющ книг не читал, ссылаясь на маленькие буковки и шесть классов советской школы, — одолевала его давно, сколько себя помнил. А помнил он себя с двухлетнего возраста, целых двадцать девять лет. Ничего себе.
Трамвая не дождешься, да они все переполненные. Идти «в город» с Пересыпи приходилось, если не торопишься, пешком. Одесситы, где бы они ни жили, хоть на Дерибасовской, выходя из дома, шли «в город».
Костя Плющ торопился часто. В городе он назначал несколько деловых свиданий где-нибудь на углу, «у двух Карлов» например, — так назывался винный подвальчик на перекрестке улиц Карла Маркса и Карла Либкнехта. Или у Главпочтамта — Плющ был убежден, что настоящий мужчина обязан раз в месяц приходить на Главпочтамт и в окошке «до востребования» осведомляться, нет ли для него корреспонденции. Настоящий мужчина обязан также, если он повернул голову в сторону проходящей женщины более чем на сорок пять градусов, следовать за ней.
Деловые свидания, как правило, делами не кончались, так, иногда удавалось договориться об обмене песочных часов на золингеновскую стамеску. Плющ обиделся бы, если бы его назвали коллекционером, ему нравилось трогать хорошие вещи и пользоваться ими. У него были кисти начала века, старинный этюдник и палитра талантливого, но забытого художника, и поэтому картинки писались с особым, дополнительным наслаждением.
Иногда перепадала небольшая роспись или мозаика, иногда друзья, получавшие заказы в Худфонде, брали его в долю. В Художественный фонд его не принимали, обещали не принимать никогда. И дело не в недостатке образования, на это можно было закрыть глаза, — Плющ был одарен и профессионален, — а в безобразной выходке, совершенной им и Славой Филиным пять лет назад.
Молодой и маленький Плющик с великовозрастным Филиным устроили в Пале-рояле, дворике возле Оперного театра, ни много ни мало, а выставку своих произведений. Просто прибили веревочки к известняковой стене и развесили картины. Картины были хорошие, в основном одесские пейзажи, в духе и стиле южнорусской школы. Намерения были бескорыстные, живопись тогда никто не покупал, кроме немногочисленных коллекционеров, но коллекционеры знали авторов в лицо. Было это еще до знаменитой «бульдозерной» выставки. Продержалась экспозиция долго, часа полтора, после чего пришли дружинники, не милиционеры даже, что оскорбило Плющика и Филина.
Работы посрывали, но позволили взять с собой, груженых художников отвели в отделение, где весело и вежливо, не тронув пальцем, составили протокол. На этом и закончилось, если не считать крест, поставленный на них Художественным фондом и Союзом художников. Слава Филин после этого пил неделю, громадный и волосатый, в баре «Красном», пытался подбрасывать столик к потолку и кричал: «У-жа-са-ю-ще-е сос-то-я-ни-е».
Плющик же к этому времени был в глухой завязке, как он утверждал, на всю жизнь. «Я становлюсь дурной, когда напьюсь, — объяснял он, — то в чужую драку вляпаюсь, как тогда под Пересыпским мостом, а то и похуже. Представляешь — прихожу в себя на каком-то пыльном чердаке, рассвет в овальном таком красивом окошке, а на фоне, падла, рассвета — синяя задница с пупырышками!»
На этот раз Плющ никуда не торопился, просто дома бабушка, работать не хочется, — пройтись в город, повидать кого-нибудь. На всякий случай бросил в портфель несколько стамесок, мозеровские часы. Проходя мимо картинной галереи, подумал, не зайти ли, глянуть на Нилуса и Головкова, а может, и Костанди. Но было так жарко, что даже свернуть с дороги казалось большим и трудным делом. «Идется, — подумал Плющ, — ну и хорошо».
На Приморском бульваре было прохладно под платанами, платаны были огромными, в три, а то и четыре обхвата, самые, наверно, большие в мире. Пусто было на бульваре, только в конце аллеи томились на солнышке возле памятника Пушкину разноцветные пионеры.
Плющ сел на скамейку, снял шляпу и закурил. Происходят в общем-то не очень приятные вещи. Галка прислала письмо из Питера, обещала приехать в июле, это недели через две, а куда с ней деваться, непонятно. Переговоры с ЖЭКом на Балковской улице затянулись. То ли дадут подвал в аренду под мастерскую, то ли не дадут. Надо срочно давать на лапу, а денег нет, и занять, главное, не у кого. Все ребята сидят на дикофте, у Дюльфика наверняка есть, но он, падла, не даст. Галка, Галина Грациановна, наверняка притащится с кучей денег, только он ей не альфонс. Плющ вспомнил, как они познакомились, и усмехнулся. Было это в Питере, года четыре назад. Многие ребята учились тогда в Мухинском, — и Морозов, и Кока, и Карлик. Плющ приехал в Ленинград зимой, в длинном отцовском кожане, таком устрашающем, что богемные мальчики из «Сайгона», на углу Невского и Владимирского, разбегались при его появлении. Целые дни проводил Плющ в мастерской, его узнавали преподаватели и раскланивались с ним. Он писал, рисовал, изучал технологию фрески, мозаики, энкаустики. Занятия эти перемежались хождениями по Эрмитажу, где он бывал от открытия до закрытия, отдыхал, сидя в зале со старинным оружием. Однажды в лютый мороз его перехватил на Дворцовой площади турист с фотоаппаратом и, указывая на Александрийский столп, спросил: «Кому этот памятник?» Плющ, не сбавляя темпа отдельно идущих своих ножек, ответил: «Памятник Зусману!» — «Спасибо», — обрадовался турист.
В какой-то компании, куда затащил его Морозов, Плющ скучал среди благовоспитанных девушек и восторженных любителей джазовой музыки. Вдруг отворилась дверь и вошла… Плющ, конечно же, прибеднялся, ссылаясь на мелкий шрифт и советскую школу. Книги он время от времени почитывал, а Пушкина так просто любил. Так что образования хватало, чтоб назвать вошедшую даму хоть мимолетным видением, но она была ужасна. Плющ громко и неприлично расхохотался при ее появлении и долго не мог успокоиться. Даму вынули из дорогой волосатой шубы, она была черна, раскрашена яркой помадой и какими-то напоминающими синяки пятнами, морщины ее лица были густо набелены. Предполагалось, что если она выглядит на шестьдесят, ей по крайней мере лет восемьдесят. Дама нисколько не обиделась на смех Плюща, а стала сама смеяться, еще громче, показывая на него пальцем. Маленький Плющ, в курточке, с черной челочкой и раскосыми глазами выглядел четырнадцатилетним. В тот же вечер и образовалось гремучее соединение старческой инфантильности, доверчивости, неопытности и требовательной умудренности нового поколения. Они были такими разными, что между ними полыхали синие молнии, воздух рвался над ними с треском обивочной ткани, пахло озоном и серой…