Был он талантлив, но писал мало и с трудом, приходилось все время ходить на службу для маминого спокойствия. А еще Мила Гальперина, главный архитектор Гипроторга, давала ему работу в интерьерах, монументальную, в основном роспись, эксплуатировала его нещадно, зато платила, хоть мало, но регулярно.
Марик раз и навсегда уныло решил, что он некрасив, не в женщинах даже дело, его эстетическая натура требовала немедленной красоты всегда и во всем. Поэтому он в припадках самоиронии развлекался, как и сейчас вот, с усами.
Не так давно он влюбился в бывшую жену товарища, благо не надо было знакомиться, давно знали друг друга. Дама, удивившись его объяснению, посмотрела на него другими глазами и увлеклась.
Скоро, однако, отношения их выродились в духовные, и возлюбленная его завела себе другого. Марика все же не отпускала и хвастала, что у нее полная гармония: один возлюбленный для души, другой — для тела. Марик бойцом не был и, не в силах что-либо изменить, страдал и издевался над собой. Другой же, «телесный», разозлился, что ему отказывают в духовности или там, в душевности, и скоро слинял.
— Ты что такой печальный, Костик? — спросил Ройтер, принеся себе рюмку водки.
Костик и не думал, печален он или нет, но говорить, что Марик ошибается, было неудобно, он быстро окинул в памяти сегодняшний день и с облегчением решил, что да, печален.
— Да, еще утром… Дала, сука, пирожок, а он, падла, с мясом!
У Ройтера подпрыгнули нарисованные усы:
— Ты, что ли, сыроедом стал?
— При чем тут сыроедение, просто я хотел с картошкой. Не люблю насилия. А что касается сыроедения, эти модные припряжки мне не по душе. Тем более, что я хрен люблю. Представляешь, каша с хреном! Не дашь ли ты мне, Марик, рублей двадцать пять? Месяца на два.
— Ой, Костик, с удовольствием, — грустно сказал Ройтер, — но только седьмого, в получку…
— Ну, до седьмого надо еще проторчать на этом свете.
— Трагедию хочешь?
Трагедией называлась трехрублевка.
— Спасибо, на хрена она мне. А вообще давай. Ну, комедия, — скаламбурил Плющ, — во всем городе нет четвертака…
— Что Паруселло, — спросил Ройтер, — продает он тебе то старинное ружье с сошками?
— А, карамультук? Хочет, падла, двести, а сто пятьдесят, сука, не хочет. У него еще булава есть. Говорит, гетманская. Я думаю, подделка начала века. За тридцатник отдаст.
Марик представил себе Плюща с булавой и развеселился.
— Дождь все идет. Не выпить ли еще?
— Я угощаю, — обрадовался Плющ.
Он подошел к стойке.
— Аркадий, сделай, пожалуйста, пятьдесят… Может сто? — обернулся он к Ройтеру.
— Нет-нет, пятьдесят.
— Значит, пятьдесят граммов водки, маленькую двойную кофе, и два бутерброда, ну, с рыбкой, тюлечкой, то есть.
— Девяносто три копейки, — подсчитал Аркадий.
Плющ протянул ему рубль, собственный, вчерашний.
— Сдачи не надо, — сказал он торжественно.
Аркадий рассмеялся:
— Гуляешь, Костик?
Трамвай въехал в тоннель Французского бульвара. На угловом доме висела табличка: «Пролетарский бульвар».
«Черт, — разозлился Николай Нелединский, — вот уже лет пятьдесят пять, как они талдычат свое, а спроси любого одессита, где Пролетарский бульвар, он долго будет думать, соображать, смекать, а потом предложит: „А Французский бульвар вам не годится?“».
Николай был ретроградом до такой степени, что даже теория эволюции казалась ему революционной и потому безобразной. Инерция руководила всеми его поступками. Она лишала его силы, или придавала ее, в зависимости от обстоятельств. Очень трудно было сдвинуть его с места, вытащить куда-нибудь, хоть в гости, но вытащенный и оказавшийся на месте, Нелединский уходить уже не хотел. Бывали по молодости случаи, когда он прятался под стол, чтобы его забыли.
Вот и сейчас, получив телеграмму, что мать заболела, он вертелся какое-то время по Ташкенту, не находя силы и денег на самолет. Мать заболела тяжело, воспаление легких в ее возрасте опасно, но, слава Богу, обошлось, и теперь ей легче. Брат, приславший телеграмму, не преувеличивал сознательно, вряд ли ему хотелось таким способом заманить Николая, чтобы повидать его, он испугался за мать и за себя, не зная, что делать в таких случаях. «Как будто я знаю», — ворчал Николай, но был доволен, что приехал, что едет в трамвае пятого маршрута в сторону Аркадии, даже не Аркадии, а «нашего места», робко подумывал, не остаться ли в Одессе насовсем. Конечно, в Ташкенте он художник номер, скажем, два — после Волкова, — усмехнулся Нелединский, — и в Союз приняли, и квартиру дадут вот-вот… А когда дадут, уже не вырвешься, неудобно, вроде замазан. Здесь же — мама старенькая, это да, но с работой будет трудно, ребята цепкие и своего не отдадут, да еще и чужое прихватят. Думай не думай, — знал Николай, — а будет как будет, и не надо делать резких движений.
За пять лет ничего вроде не изменилось, только тени на Французском бульваре стали прозрачнее, вылиняли, как на любительской фотографии. Это оттого, наверное, что в Ташкенте контрасты резче. Бывали и там моменты, когда где-нибудь на Чиланзаре, под серебристыми ивами, выцветут тени, и покажется, что море прямо здесь, за арыком. Это было тяжело и несправедливо, требовались срочно конкретные действия, резко, например, сдуть пену с пивной кружки, чтобы отряхнуть наваждение.
Трамвай проезжал мимо завода шампанских вин, мимо знаменитого забора с львиными мордами, фигурирующего чуть ли не во всех фильмах одесской киностудии, да и не только одесской.
Мощеный булыжником спуск не позволял идти медленно. Справа — высокая стена из ракушечника, укрепленный обрыв, слева, сквозь круглые прозрачные кусты дерезы, дикого барбариса, осторожно бликовало море.
Все было так знакомо, что не вызывало пока повышенных эмоций, только пожухло немного и почернело, как на юношеских этюдах.
«Привет, свободная стихия, — подумал Нелединский, чтобы, не дай Бог, не впасть в патетику, — а еще лучше, — здоров, свободная стихия!». Почувствовав, что ерничает, Николай нахмурился и закурил.
Спустившись на нижнюю террасу, неприятно удивился каким-то мелким дамбам, пирсам и волнорезам, перечеркивающим и перегораживающим прибрежную часть моря. Это было не нужно и навязчиво, как соринка в глазу, мешало почувствовать себя прежним Кокой. «И все им неймется», — досадовал он.
«Наше место», к счастью, было не тронуто, наоборот, даже заросло, помимо слегка потолстевших знакомых акаций и софор, стрелами чумака, дерезой и жасмином. Ничего особенного, ложбинка под обрывом, не видная с дороги, где в детстве можно было разжигать костер, почти не боясь пограничников и местных среднефонтанских жлобов. Над костром жарился на зеленых прутиках шашлык из хлеба и сала или колбасы, в золе пеклась картошка. Запивалось все это зеленоватым кислым вином. С пачки сигарет «Шипка» торжественно снималась целлофановая ленточка, прикуривать следовало от костра.
После трапезы спускались к воде в маленькую бухту с торчащей посередине скалой из желтого ракушечника. Невысокий обрыв бухты порос голубой травой без названия с сиреневыми мелкими цветочками, лебедой и полынью. Нужно было попасть галькой по уплывающей в море бутылке или щепке, а то и, если это было ранней весной, покататься на небольших опасных льдинах. Вода весной была почти пресной, серого речного цвета, иногда лишь в завороте небольшой волны чудился летний соленый запах гниющих водорослей.
Рыбу не ловили — не путали жанры, рыбалка была отдельным, серьезным делом, без вина и этюдников. К концу дня вспоминалось про этюды, нужно было показать что-нибудь дома, для отмазки. Писать было трудно и неинтересно, зато можно было молча смотреть на нырка, маленького и утлого по сравнению с мартынами. Черная уточка будто специально поджидала волну побольше и ныряла в последний момент, вот-вот накроет, под стеклянный ее гребень, долго, каждый раз слишком, пропадала под водой и выскакивала всегда в неожиданном месте.
Господи, и всего-то. Да все пацаны так живут, а то и поинтересней. Вот тебе и хадж.
Сидеть в ложбинке не хотелось, никакое это не «наше место», просто ямка в будяках, каких много. Нарастало раздражение, болела голова. «Сколько лет я уже здесь не был, — вспоминал Кока, — пять лет в Ташкенте, до этого — Питер… Неужели с тех самых пор?»
Та самая бухточка, именовавшаяся университетским пляжем, была неузнаваема. Скалу взорвали, а гальку, с лысинами крупного песка, засыпали зачем-то гранитным строительным щебнем. Слева незнакомый пирс неизвестного назначения уходил в море метров на пятьдесят. Бетонный поначалу, дальше был он просто сварной конструкцией из тавра и швеллера. На конце пирса к железяке проволокой прикручена белая доска, на которой красным художественно было выведено: ТЕБЕ ТУДА НАДО?