– Учишь китайский? – спросил я, чтобы что-то спросить.
– Японский, – сказал он и кашлянул.
– А-а-а, – сказал я.
Для меня иероглифы оставались всегда иероглифами. Китайские или японские – разве можно их различить?
Все мы были твердо убеждены только в одном: на свете нет ничего важнее и интереснее, чем проблема сохранения молодости и увеличения продолжительности жизни! А человек должен жить тысячу лет.
– Не меньше, – утверждал Жора, – это определенно!
Мы уже причислили себя даже к масонскому клану от экспериментальной медицины и верили, что на этом поприще нас ждет непременный успех.
– Теперь это наш крест, – сказал тогда Жора.
Валерочка только скривился.
Аура! Это теплое, нежное и простое слово, ставшее не только для Юры, но и для всех нас таким близким и родным, было спрятано за семью замками. Вот почему мы не давали Юре продыху, вот почему мы преследовали его. А он оберегал ее от нас, как невесту. Мы наступали, наши атаки были яростны и бескомпромиссны, а ему нечем было их отражать. И он бунтовал: брал свою скрипку и пиликал что-нибудь невеселое, совершенно забыв о нашем существовании. Нередко это давало повод для насмешек, но вскоре звуки грусти и нежной печали проникали в наши сердца и охлаждали наши горячие головы. И мы снова любили друг друга. Только Валерочка держался особняком, впадая в обиду, и тупо молчал, жуя в себе свои умные слова. Его даже подбадривал Ушков.
Если бы в те дни кто-нибудь мне сказал, что Юра, уже к тому времени достигший изумительной сноровки в распознавании клеточных скорбей и страхов, станет киллером, я бы даже не рассмеялся тому в глаза, дав, однако, понять, что он полный дурак и невежда. А как страстно он потом убеждал нас о необходимости клонирования Иуды и Сталина: «Если вы уж так жаждете совершенства!». Тогда он считал, что совершенство невозможно без предательства и насилия.
– Ты тоже так думаешь? – спрашивает Лена.
– Теперь – да! Совершенно невозможно! Ведь предательство и насилие призваны для проявления совершенства. Это как свет и тень, как «инь» и «ян», как…
И тот и другой, считал Юра, не только в полной мере удовлетворили свое человеческое любопытство, но и, реализовав феноменологию собственных геномов, выполнили и свое небесное предназначение. Нелепые, на мой взгляд, утверждения: я просто диву давался!
Безусловным лидером среди нас, конечно, был Жора. Он никоим образом не требовал ни от кого подчинения, никому себя не навязывал, и, казалось, был чужд горделивого честолюбия молодого таланта. Но неслыханно подчинял своим обаянием. И преданностью делу, которому служил, как царю, верой и правдой.
Когда я впервые увидел Жору… Господи, сколько же лет мы знакомы! По правде говоря, он привлек мое внимание с первой встречи. Не могу сказать, что именно в нем поразило, но он крайне возбудил мое любопытство. Я никогда прежде не встречал такой щедрости и открытости! И преданности науке. Его внешний вид и манеры, и голос… А чего стоила его улыбка! Бросалась в глаза и привычка, когда он задумывался, время от времени дергать кожей головы, коротко стриженым скальпом так, что и без того огромный лоб, точно высвобождая из западни и давая волю рвущейся мысли, удваивался в размере. И, казалось, что из него «вот-вот вылетит птичка». Затем я узнал еще многое. Жора, например, мог легко складывать язык трубочкой или без единой запинки произносил трудную скороговорку о греке, или, скажем, бесстрашно мог прыгнуть ласточкой в воду со страшной высоты… А как он шевелил ушами! Однажды мы, играя в баскетбол, боролись за мяч. Я было уже мяч отобрал, и он инстинктивно схватил меня за руку. Я всю неделю ходил с синяком.
– Смотри, – сказал я, укоряя его, – твоя работа.
Жора улыбнулся:
– Я цепкий, – произнес он и не думая оправдываться, – у меня просто на единицу мышечной массы больше, чем у тебя, нервных окончаний. Поэтому я сильнее тебя.
Он смотрел на меня спокойным прямым открытым взглядом так, что я невольно отвел глаза. И признал его силу.
А еще он мог выстрелить во врага, не задумываясь. Хотя терпеть не мог брать в руки оружие. А однажды, стреляя из рогатки (мы устроили соревнование на берегу моря), он трижды попадал в гальки, одна за одной подбрасываемые мною высоко вверх. Я – ни разу! Были и такие истории, что просто оторопь берет. Разве кто-то из нас мог тогда предположить, что, став лауреатом Нобелевской премии, он явится в Шведскую академию в кедах и джинсах, и всем нам придется хорошо постараться, чтобы затолкать его во фрак и наскоро напечатать ему Нобелевскую речь на целых семи листах почти прозрачной бледно-голубоватой, как обезжиренное магазинное молоко, финской бумаге, в которую он аккуратно, листик за листиком завернет купленную по случаю на блошином рынке Стокгольма какую-то антикварную финтифлюшку, за которой, по его словам, охотился уже несколько лет. А всем собравшимся академикам будет рассказывать на блестящем английском о межклеточных взаимодействиях так, словно нет в жизни ничего более важного: «Уберите межклеточные контакты – и мир рассыплется! И все ваши капитализмы, социализмы и коммунизмы рухнут, как карточный домик». Контакты между клетками, так же как и между людьми – как связь всего сущего! А несколько позже, вернувшись домой, улыбаясь, будет всех уверять, что и ездил-то он в Стокгольм не за какой-то там Нобелевской премией, а именно вот за этой самой неповторимой и потрясающей финтифлюшкой: «Вот эксклюзив совершенства!». Чем она так его потрясла – одному Богу известно. И никого уже не удивлял тот изумительный факт, что вскоре за ним увяжется какая-то принцесса то ли Швеции, то ли Борнео, от которой он сбежит на необитаемый остров, где женится на своей Нефертити, взращенной собственными руками из каких-то там клеток обрывка кожи какой-то мумии, выигранного в карты у какого-то бедуина. Невероятно? Не знаю. Это ужасало? Наверное. Во всяком случае, ходили и такие легенды. И когда он стоял под луной на вершине пирамиды Хеопса и грозил своим толстым указательным пальцем дремлющему Сфинксу, он, я уверен, думал о звездах. Он ведь и забрался туда, чтобы быть к ним поближе. Его влек трон Иисуса, и он (это стало ясно теперь) уже тогда примерял свой терновый венец. К Иисусу он присматривался давно, а когда впервые увидел Его статую в Рио-де-Жанейро, просто онемел. Он стоял у Его ног словно завороженный, каменный, а затем, пятясь, отойдя на несколько шагов и задрав голову, пытался, встав на цыпочки, заглянуть в Его глаза, каменные. Но так и не смог этого сделать. Даже стоя на цыпочках, Жора головой едва доставал Ему до щиколоток. Я видел – это его убивало. Я с трудом привел его в чувство, а он до утра следующего дня не проронил ни слова. Чем были заняты его мысли?
В Санто-Доминго ему посчастливилось еще раз восторгаться Иисусом, история повторилась: он отказался идти в мавзолей Колумба, и даже самая красивая мулатка – беснующаяся царица карнавала, этого брызжущего весельем, просто фонтанирующего праздника плоти – не смогла в ту ночь увлечь Жору. Но наибольшее потрясение он испытал, когда прикоснулся к Плащанице. Я впервые увидел: он плакал. Да-да, у него было свое отношение к Иисусу и к Богу. Он так рассуждал:
– То, что корова ест клевер, волк – зайца, а мы – и корову и зайца, а нас, в свою очередь, жрут мириады бесчисленных бактерий и вирусов, не мешает нашему Богу смотреть на всю эту так называемую дарвиновскую борьбу, как на утеху: мол, все это ваши местнические земные свары – буря в стакане, пена, пыль… Бог держит нас в своей малюсенькой пробирке, которую люди назвали Землей, как рассаду и хранилище ДНК. Он хранит наши гены в животном и растительном царствах точно так же, как мы храним колбасу и котлеты, с одной лишь разницей – ДНК для Него не корм и не какое-то там изысканное лакомство, а носитель жизни, а все мы – сундуки, да-да, ларцы, на дне которых спрятаны яйца жизни. Бога, считал Жора, и не нужно пытаться понять. Он недосягаем и неподвластен пониманию человеческого разума. Другое дело – Иисус. Иисус – Бог Человеческий: «Се Человек!». Он ведь и пришел к нам затем, чтобы мы научились Его понимать. Он – воплощенное человеческое совершенство. Поэтому под Ним и надо чистить себя…
Как только Жора защитил кандидатскую (ему стукнуло тридцать три!), ни минуты не раздумывая, он умчался в Москву.
– Знаешь, – признался он мне, – я уже на целый месяц старше Иисуса.
Его голос дрогнул, в нем были спрятаны нотки трагизма, которые вдруг вырвались на волю и оповестили мир о несбывшихся надеждах. Он словно оправдывался перед историей.
– Надо жить и работать в Нью-Йорке, Париже, Лондоне… На худой конец, в Праге или Берлине, или даже в Москве, – добавил он, – а не ковыряться до старости здесь, в этом периферийном говне.
Он так и не стал интеллигентом, но всегда был максималистом. Нас потрясало его отношение к научной работе. Он был беспощаден к себе и не терпел никаких компромиссов. «Все или ничего!» – это был не только один из законов физиологии, но и Жорин девиз.