Тот снег, настоящий снег, был несладкий. Зато сколько всего было сладкого! Шоколадные плитки, конфеты, батончики. Печеныеорешки с вареной сгущенкой. Зефир, халва, рахат-лукум, помадка, мармелад. Торт, обмазанный теплым липким снегом, с хрустящими снежками безе внутри и по бокам. Такая вот игрушечная кондитерски-мишурная зима. С запахом гирлянд, дождя из фольги. С полимерным запахом искусственной елки и треском новогоднего телевизора. Настоящие елки не росли в городе и его окрестностях, их привозили из-за пустынь, рек и морей. В городе росли елки полиэтиленовые, полипропиленовые, фенолформальдегидные и можжевельники. Зиму нужно выдумывать, ибо она прекрасна, как тот подвешенный к нетленной и неосыпающейся елке домик. Разбитый по неосторожности.
Не настоящая зима, длинная и суровая, а в ней Новый год срывается в темноту единственной ночи и дюжины угарных вечеров, — не настоящая зима, а придуманная старой ватой — нетающим снегом, впитавшим в себя запахи, апахи, пахи, ахи, хи, и… и электрический свет новогодних свечей и разноцветных звездочек, связанных в электрогирлянду.
За его неповторимый запах любил я этот стеклянный домик. Ни одна вещь в квартире не пахла так, как он. Потому, наверное, что он, как всякая елочная игрушка, пустой внутри. И в нем сперся воздух времени, когда меня не было. Когда его навешивал на искусственные елочные ветви кто-то не подозревающий о моем грядущем существовании. (Елочные игрушки — лучший сосуд для хранения старого воздуха.) А когда домик разбился, то и воздух вышел из него и уже ни в одной вещи не смог спрятаться. Так и растворился. Капля в море. А моря — не было. Была пустыня.
Что находилось в следующих секциях верхнего ряда «стенки», помню плохо. Были отрезы ткани, сложенные шторы, постельное белье. И шапки. Папина нутриевая. (Покойный зверь был блондином.) Мамина — песцовая. А наши — вязаные, двух типов: «петушок» и «бомжовка». С тех пор я не ношу ни того ни другого.
В наименьшем из шкафчиков верхнего ряда можно было найти бумажные гирлянды гармошкой. Две представляли собой «снежинки», а третья — «тюльпаны». Не новогодняя какая-то гирлянда, дико-красная с зеленым — в пору для праздников Весеннего благоденствия, Летнего солнцеобилия и Осеннего урожая тонкорунных агнцев кипенно-белой шерсти. А собирают их по осени вручную и специальными машинами — посреди пустыни, куда силой человеческого гения доставлялась вода. Тонкорунные агнцы кипенно-белой шерсти очень любят воду: свешиваясь с куста, они так и сосут ее, пока не обретут сытую уверенность в том, что их с куста снимут и пустят на благо пустыни и города. Пустят пастись по всему миру. И высасывают они всю влагу из твердой глины, впитавшей пот мозолей. И голос крови. И желто-тыквенное солнечное печево.
…И синюю лампу. Фиолетовую. Ультра. Однажды лампой этой спалил я несколько кактусов.
И все. На лампе, спрятанной в верхнем ряду шкафчиков, можно закончить верхний ряд стенки. А ниже его — не ряд вообще, а разные шкафы.
Шкаф бельевой. Аккуратными стопочками сложенные полотенца, трусы, майки, рубашки, бюстгальтеры, наволочки, пододеяльники, простыни.
Шкаф книжный, узкий. Книги в два ряда.
Шкаф-сервант. За темными стеклянными дверцами — стеклянные по2лки с посудой. Стопочки для водки. Стеклянные, с мельхиоровым донцем. Хрустальные стаканы для вина, соков, компотов, газированной воды и подкрашенного химического пойла. Рюмки. Фужеры. Бокалы для шампанского. Хрустальные вазы-салатницы. И огромный керамический чайник — синюшный евнух. Выпятил длиннющую губу, а вокруг — одни сплошные щеки. В нем почти никогда ничего не заваривали. Как и в его детеныше, без матери рожденном. Тоже чайник, только совсем крошечный. Тех же сине-сиреневых цветов.
И без чая.
Лучший чай — зеленый развесной с бревнышками. Когда пьешь без ситечка. Караван бревен плывет по чайному потоку, а на бревнах — рыбы сидят. Вынырнули. На берег — страшновато, поймать могут голыми руками. Или дети затопчут. А на бревне — дыши себе воздухом. И несет тебя по кругу. Горячая желтая струя закручивает водоворот, пузырчатую воронку. Потом поток постепенно останавливается, остывает. И бревнышки ворочаются вокруг своей оси. И — хлюп! хлюп! хлюп! — все перекашивается и несется во влажный и темный грот. И уходит, уходит — глу… глу… глу… А бревна — застревают в белых известковых прибрежных скалах. И было море, но — не стало моря.
А рядом с морем — еще один бар, но и в нем нет. Выпить нет. Разве что пыльного воздуха из хрустального графина. Его там — до самых краев. Когда воздух выпивают, то наливают в графин сорокаградусную настойку. На иссушенных апельсиновых корках. Ореховых перегородках. Настойку коньячного цвета готовит бабушка.
И еще одна принадлежность истинного бара — гальванический набор для винопития: черный поднос и шесть черных рюмок с виноградной символикой. Золотая лоза, золотые листики, золотые ягоды. Но из рюмок этих не пили. Опоздали пить. Они должны были приехать из-за двух морей к семидесятилетию деда, который ваял огромных и твердых дядек и деревянных тетек с пышными бедрами. Дед умер за неделю до юбилея. А на подносе блестела выгравированная надпись. Для живого.
И документы хранили в том баре. В тайнике. На стеклянной полочке, прилепленной к самому его потолку. Сразу и не заметишь. Сунь руку — бумажки разные. Паспорта. Свидетельства о рождении. Сберкнижки.
А дальше — по2лки, по2лки, по2лки. И под ними — по2лки. С книгами. С голыми деревянными тетьками. Но было еще две статуэтки особого рода: «Самсон, раздирающий пасть льву» и «Медный всадник». Не медный уже, алюминиевый. И маленький. С отломанной рукой. Мужик на коне тянет вперед руку, как зарядку делает. Н рука отломана. А что в той руке было? Меч, наверное. Один в ножнах болтается. Запасной, значит. И змея под копытами — на огромного дождевого червяка похожа. Алюминиевая скала — пустая внутри. Туда можно было прятать белого хомяка. А хомяк сильный был и опрокидывал «Всадника».
В самых нижних ящиках «стенки» хранились: ткани, шторы, белье; праздничные фаянсовые тарелки, большие и маленькие, суповые и десертные, чайные чашки, блюдца, пиалушки, соусницы, розетки для варенья, супница; в ящиках выдвижных — наборы столовых приборов, серебряных и мельхиоровых, — ложек, вилок, ножей; наконец — книги, сложенные стопками одна на другую, чтобы их перебирать было интересней, обнаруживать новые и удивляться. В одном из отделений нижнего ряда были коробки со слайдами, пакет с диафильмами, «волшебный» диапроектор и старые пудреницы, помады, бигуди, ножнички, щипчики. А вместе с ложками — трофейные немецкие часы. Карманные. Серебряные.
Между нижним рядом ящиков и полом — пусто2ты. Там когда-то жили мыши. Или мышь. Но ее (или их) поймали. Мышеловкой. На бурую, грязную шкварку. Мышь позарилась на эту гадость — мышеловка громко щелкнула. А мышь — не успела пискнуть. Переломанной шеей даже хрустнуть не успела. Но это было так давно, что и запаха мышиного не осталось. Только воспоминания о запахе.
Зато был другой запах. Главный запах. Запашище. И при этом такой легкий-легкий, еле уловимый, совсем не духан. И не душок. А чуть-чуть чужой запах, не для нас чужой, а для всей квартиры. Скорее квартира была нам чужее, а запах этот — роднее. Его, наверное, перенесли из другой квартиры, а в ту другую квартиру — из дома, куда меня впервые внесли закрученного в пеленки. Запах не старины. А меня. Нас. Когда мы другие были. Я был. И не был. Но скорее — был, хоть и не совсем я.
А самый квартирный, самый общий запах был в прихожей. И в коридоре. То есть его там вообще не было. Точнее — мы его не ощущали вовсе. А гости — те точно ощущали, но не говорили. Неприлично ведь говорить, что в квартире чем-то пахнет, даже если ничем плохим и не пахнет. Всегда так: сидишь дома и не чувствуешь, как твоя комната пахнет. Не пахнет как будто. А пойдешь в гости — там пахнет. В каждой квартире — по-своему. В каждой. У кого-то мыши. У кого-то лекарства. Или сушеные травы. Или зверь какой живет. Или просто — пахнет и все тут. И так интересно вокруг. И страшновато: неизвестно, из какого угла кто на тебя высыплется, из какой щели кто выхромает. А у себя дома, как вошел, все ясно.
В прихожей — не только запах. Там еще в шкафу, который зовется антресоль, совсем ничего не ясно. Тоже загадочно, почти как в гостях. Хоть в нем и два отделения. В левом, узком, одна дверь. И много полок. А на них старые подушки. Таракан спит. И два пылесоса. Даже три. Самый старый — серый, куполообразный, с ручкой как у чайника. Он тяжелый страшно. Густо и всепроникающе гудит. И нагревается так, что на нем хоть блины жарь. Второй — тоже пылесос. И в форме ракеты. Он сипло пищит и слабо засасывает пыль. Поэтому он и оказался на пенсии. По инвалидности. Наконец, третий пылесос, красный и тумбообразный, с черным чехлом, был самым жизнеспособным и трудолюбивым. И самым молодым. Но тоже старым. И во всех трех пылесосах таилась пыль. Домашняя пыль. Входишь в квартиру, рядом с тобой тут же три средоточия пыли. Три стражника. Или один, но трехголовый. Процеживающий сквозь три пасти квартирный воздух.