В соседнем шкафу антресоли — старая обувь. Горы старой обуви. С чьей подошвы давно слетела на пол или, взметнувшись, осела на стенах и потолке прихожей пыль уличная. Много ее на подошвах новой обуви, преуспевшей в но2ске. И просто на полу — много. Она врывается через двойную дверь, а там — пыль домашняя. Вот настанет день — и не будет никакой домашней пыли! Завалит ее кусками земли, частицами гор. Потому что горы — они растут. Иногда очень сильно растут. Так, что земля трясется. И дома рушатся. Только стена, обклеенная домашними обоями, предстанет взглядам прохожих. Будет обдуваться ветрами. Заливаться дождем. Если останутся ветры и дождь. Если прохожие останутся.
И тогда с верхних — верхних самых — полок антресоли повалятся банки. Стеклянные. К лету пустые. А потом — полные. Вареньем. Соленьем. Маринадом. Варенье из урюка — самое ходовое, наиболее вероятное содержимое банок. И желудков. Ведра урюка перемывались в нашей ванне, чтобы затем вскрывать его, вынимать пухлую, заостренную с одного конца косточку, липкую, в мякоти. Тазы очищенных мясистых скорлупок, засыпанных сахаром и пустивших сок, долго варились и пенились. Пока не превращались в янтарные бляшки, густо-густо сидящие в тягучем янтарном сиропе. Иногда вместе с урючными половинками в сиропе плавали сушеные ядрышки из урюковых же косточек.
Так варился только плотный, слегка недозревший урюк. Хорошо созревший и даже перезревший — вываривался до состояния повидла. И тоже закатывался в банки.
Варенье персиковое (и персиковое повидло), варенье вишневое (с косточками и без, с сахаром или без сахара, к чаю и в пироги), варенье из желтой черешни, из айвы — с кусочками апельсиновой цедры, варенье грушевое, клубничное, малиновое (темное и густое, приготовленное как обычное варенье, и ярко-алое — прокипяченная малина с сахаром), и редкие гости — варенье из инжира, варенье из черной смородины.
Из яблок обычно готовили разнообразные повидла: из разных сортов, с разной сахаристостью, разным помолом: что-то пропускали через мясорубку, что-то перетирали через терку.
И еще — компоты: яблочные, грушевые, вишневые, наконец, смешанные.
Банки со сладостями — трех-, двух-, пол-литровые и литровые — заполняли самый верх прихожей. И мало кто догадывался, входя, какие богатства скрывают невзрачные желтые дверцы.
Конечно, соленья — это не такое богатство. Может, совсем даже не богатство. Но и его было вдоволь. Так же ведра огурцов купались в ванне, прежде чем с перцем (кусочками красного и шариками черного), с чесноком, зонтиками укропа, пучками гвоздики и кучей всяких пряностей закатывали их в пузатые банки. Вместе с огурцами (и отдельно) бок о бок мариновались продолговатые помидорчики и бледные патиссоны. И не просто так укладывались они в банки, а в строго установленном порядке, чтоб как можно меньше свободного места им оставалось, чтоб и пошевельнуться не смогли!
Конечно, далеко от варенья по своей ценности отстояла какая-нибудь баклажановая икра, но ведь и она производилась у нас в огромных количествах. Правда, я ее не ел. И много чего не ел. Например, вишневое варенье, которого тоже всегда было много. И вишню вообще. Какое-то она вызывала во мне отвращение. А черешня, несмотря на их похожесть, — нет, не вызывала. И хорошо, что еще из хурмы никакого мы варенья не варили. Это было бы для меня большое мученье. Самый страшный, самый нелюбимый мой фрукт — это хурма. Даже внешний вид отталкивает, особенно сочетание ярко-рыжей или потемневшей оранжевой кожицы с разлапистой плодоножкой! В самом виде хурмы было что-то развратное, что-то дикое и животное. Не говоря уже о развратном ее вкусе (однажды меня таки заставили ее попробовать, но только однажды). Единственным, с чем я мирился в хурме, были ее косточки. Но сухие и нелипкие. А только что выгрызенные кем-нибудь из мякоти, они вызывали у меня приступы тошноты.
Надо на обои почаще глядеть, чтобы не тошнило. Следить за их повторяющимся рисунком: черточками, цветочками, зигзагами, розетками, точечками… За пятнами человечьей крови. От убитых комаров. Это в жилых комнатах. А в прихожей обои были клеенчатые. Изображали темную кирпичную кладку, а на ней — горящие свечные светильники. Нарисованные, конечно. Много-много свечей — от пола до потолка. И зачем столько светильников?
Так вот, интереснее всего — рассматривать «кирпичики», их «узор». Вроде ничего там нет, беспорядочные пятна, а вглядишься — и начнут вырисовываться искореженные пещеры, а в них из темноты выступают разные рожи: добрый череп с бородой, хохочущая старуха с длинным крючковатым носом и провалившимися щеками, пятиногие собачки, конские головы, скрюченные ладони.
А как выйдешь за двойную дверь (сперва за деревянную, обитую рифлеными досочками, затем — за железную), как выйдешь, так там никаких тебе обоев. Первый этаж подъезда. Серые бетонные стены. Двери лифта. Двери в две квартиры. Шесть ступенек. Ровно шесть. Ведут от входа в подъезд ко входу в нашу квартиру. Дверь в дверь. Два раза по три.
Два раза рыжий кот оказывался в ничейном пространстве подъезда. И забирался на верхние этажи. Пешком по серым бетонным ступеням.
Дверь в подъезд — на замке. Когда кто звонит снаружи, перед подъездной дверью, мы выглядываем в окно маленькой комнаты, бабушкиной. И смотрим — кто. А вдруг воры? Иногда кто-то звонил ночью. Родители выскакивали, заглядывали за штору: кто? Никого. Или есть кто-то? Тогда надо одеялом с головой накрыться: лучше всего от воров помогает. Никого? Или — они? А звонит кто-то перед внутренней дверью. Днем, когда страшнее. Смотришь в глазок — темные щеки там. И говорят: «Открывай». Я не открываю. Прислонюсь к двери и молчу. Стучатся. «Открой — тебе говорят». А потом — молчат за дверью. Бывает такое. Позвонили — и молча стоят. Дальше — вообще рукой глазок прикрывают. Это разве воры? Что у нас красть-то? Разве убить кого.
А когда и звонок, и никого нет, значит, дети балуются. И точно. Бывает, услышишь звонок, выглянешь в окошко, а там — дети разбегаются. Но когда никто не разбегается и нет никого, тоже думаешь: дети. Отмахнешься. Успокоишь себя: дети так дети. А вдруг — не дети? Вдруг — на мозолистых его пятках — пыль?! И затопчет ковры. Разломает деревянных тетек.
А ковры — они во всех четырех комнатах ковры. В бабушкиной, ближайшей к дверям, — однотонный, зеленый. И не ковер вовсе, апалас. И на стене, за которой холодный подъезд и шесть ступенек, — ковер. На оливковом поле — геометрически-растительные переплетения, цветочные розетки, спиральки, в центре — голубой лимон в разрезе, с беловатой сердцевиной, обведенной черным контуром. Такой вот ковер.
У ковра — сервант. Красный, лакированный, полированный. За стеклом его — чайные и кофейные сервизы. В большом ящике, запиравшемся на ключ, прямо под сервизами, — бабушкино белье. И одежда на похороны. А еще в серванте — третий во всей квартире бар. И снова бумажки в нем, лекарства, тонометры, орфографический словарь, шариковые ручки с высохшей пастой, механический календарик четвертьвековой давности. И сфинкс. Бронзовый сфинксик. В высокой фараоновой шапке. Сидит на гладком гранитном кирпичике. И хорошо, что бабушка, папина мама, прятала его. Хоть он и маленький, а все равно сфинкс. Как будто свин. И кошку подманивают: «Кс-кс-кс…» А вот аборигены города и пустыни подманивали кошку по-своему. И кошка откликалась. А сфинкс — ни на что не откликался.
Во всем бабушкином серванте было две главных вещи: духи «Красная Москва» с золотистой крышечкой, в красной коробочке, и старые фотографии. Что такое москва и почему она «красная», никто не знал. Москву часто показывал дядя: сжимал мне виски, приподнимал за голову. Ничего нового я не видел, а ведь что-то ведь да показывали мне. Москву. Туда еще ходили разгонять тоску. А меня не пускали: маленький еще тосковать. Говорили еще, что у этой москвы добрая рука. А почему у нее одна рука, тоже никто не знал. Или почему только одна рука добрая. А вторая злая, что ли? И как такие разные руки у одной москвы уживаются! И сидел на этой москве какой-то страшный брат, глядел на далекие города, горы и пустыни и разбрасывал им перья. Только на что им перья?
На старых фотографиях, совсем старых, было время, когда никто и не жил в городе. Или только появился в нем. А жили где-то в степях и лесах, где бывает много снега. На самых старых фотографиях стояли родители бабушки. Прадед — в белой косоворотке с узорчатой полой и широченным поясом, в фуражке, в сапогах, с тростью, опирается на высокий березовый пень. За левую руку держит его прабабка. В платье до пола. А на полу — сено.
И целый выводок бабушкиных сестер на некоторых карточках. Сестер, племянников, племянниц.
И родители деда есть. Того, кто родился в степи у моря и делал из бронзы и камня больших усатых-бородатых дядек, а из дерева и глины — маленьких тетек. Усатый прадед сидит в пиджаке, закинув ногу за ногу. На тонких руках прабабки — младенец. Со стершимся от старости лицом. И кто-то карандашом подрисовал ему четыре точки: глазки, носик, ротик. И два дедушкиных брата в кепках стоят за спинами родителей.