Гоша-попугай в эту квартиру вместе с нами вселился. Из другой квартиры. В ту другую принесли его в бумажном пакете с дырочкой. Чтобы дышал. Вместе с первой своей попугаихой. Ее потом в унитаз спустили мертвую.
И черепах нам в ту квартиру приносили. Маленьких. Двух. По черепахе на брата. Свою назвал я Жемчуг. Как зубную пасту. Очень красивое слово было — «жемчуг». Но черепахи как-то быстро заболели желтухой и исчезли куда-то. Не стало их. А до этого — были они какое-то время. А еще раньше — опять не было их.
И кролика нам напрокат давали в ту, прежнюю, квартиру. Мама с работы живого принесла! В пакете с травой, тихого такого, ниже той травы. Жил он у нас на балконе, на пятом этаже, а под балконом, в прохладных арыках, пупырчатые жабы воспевали красоту фонарного света. И жил кролик на балконе в загончике из раскладушки. Но недолго. Не выдержал общения с нами. Хвать его за хвостик — и потащили!.. А он, как шкурка какая-нибудь, раскорячится. И еще на кухне под столом какал. А мы все гадали: то ли это действительно кролик накакал, то ли это старая слепая бабушкина сестра нароняла вишневых косточек? Из варенья.
Так и вернули кролика. Пока целый и невредимый оставался.
В той квартире я был маленький. Купался вместе с братом в одной ванне с марганцовкой. Ел ватрушки, зеленый борщ и детское питание, жиденькую такую, жиденькую кашку. Болел ветрянкой и ходил весь пятнистый. Спал в железной кроватке с решеткой. Бил и кусал брата. Папа стриг нас алюминиевыми ножницами. И боялся я. Очень боялся, когда во дворе, куда выходили окна спальни, шла свадьба. Аборигены пустыни, гор и города так женились. Днем и ночью. И вечером еще. Двор хоть и большой был, а со всех сторон окружали его девятиэтажные дома. И как начнут во дворе в музыку играть — так словно это у тебя в кроватке, за железными прутьями женятся. Говорят, у них там барана резали. Ревут их длиннющие трубы, а кажется, что это баран тот кричит, которого изо всех сил режут. А они все ревут — и не режется никак баран. А без этого — никак нельзя жениться.
По квартирам ночью ходил бабайка — из тех, кто барана зарезал. Он ходил с мешком и забирал детей, которые не спали ночью, плохо кушали и капризничали. У этого старого бабая была седая борода, мягкие уши и лысая башка — дай пирожка тряпкой обмотана.
В той квартире я однажды очнулся — и больше не пропадал никуда. Это вроде как из глубокой глубины вынырнуть. Навсегда! До этого только глотки воздуха делал, а тут — ррраз! и все… Как будто в темной темноте раньше ползал — и вдруг весь вышел на свет — а тебя братец в распашонках, с соской во рту за волосы — и об пол, об пол головой. За то, что желтого игрушечного цыпленка отнял, того, который потом женой Гоши-попугая стал. За то, что погремушкой не дал досыта нагреметься. И кубики по ковру рассыпаны…
А до этого — что? До этого — где? Во дворе дедовского домика. Одноэтажная лачуга, вход через кухню, внутри — комнаты анфиладой. А во дворе, под навесом, пируют. Оба деда. Живые. Две бабушки. Мама-папа. Дяти-тети. Друзья-товарищи. Наливают домашнего вина. Разговаривают о чем-то, а я — не понимаю! Не могут они еще по-человечески разговаривать. Только отдельные слова выговаривают, а ведь большие такие, просто огроменные! Вытянутый садик, длинный садик, увитый виноградником, уходит вдоль дома. Где кончается он — не видно. Зелено там, свежо. А гости — шумят. А на табуретке, выкрашенной в оранжевый цвет, стоит клетка с кроликом. Не клетка даже — сетка. Ему там тесно. Братец его — в пироге.
И тут из дома выходит дед. Тот самый, что всю жизнь вспоминал о степи, в которой около моря родился, и делал из бронзы, из камня, из вещества — делал больших усатых дядек, а из глины и дерева — маленьких голых тетек. Дает он мне теперь морковку, чтобы я угостил кролика. Оранжевую морковку, прямо как табуретка. А в кролике — сетка. А в сетке — клетка.
И все.
А еще раньше — просыпаюсь я ночью. В дедовском доме. В последней комнате из анфилады комнат. На огромной кровати. Лежу на спине, ногами к окну. И вижу — окно. А за окном — свет фонаря. Под фонарем, вдоль тихой улочки, течет спокойный арычек. Заросший арычек. Это он только у нас под окном просто арычек. А вытек он из большого и быстрого арыка, а тот — из канала. А канал вытек из бурной горной речки, которая впадает в широкую и медленную реку, пытающуюся сквозь пустыню пробиться — к морю.
А на берегу той реки, на противоположном, западном, берегу широкой равнинной реки, неподалеку от моста, рыбачат два моих деда. Тот дед, который родился в пустыне и разговаривал на языке аборигенов, ныне забытом, и руководил движением поездов, — он вообще был заядлый рыболов.
И река текла, и тихонько хлюпала у кромки берега, гоняя стайки мальков. Цикады цокали в кустиках прибрежного тамариска. Стелился по сухой глине весь пыльный птичий горец. Чуть выше, у бетонных колодцев, брошенных неизвестно кем и зачем, ползала по земле, цепляясь за теплые камни, одичавшая лоза. Не за что было ей ухватится нежно-зелеными усиками — обвивала она четыре ноги, двадцать пальцев тех двоих, которые следили за поплавками и забрасывали сети. Совсем скрылся в зеленом настиле овечий череп, молодого барашка череп, мертвая голова. И солнце еще не встало — вот-вот свалится за горизонт. И тоненький-тонюсенький месяц тает прямо на глазах. Вот-вот скатается в изогнутую белую ниточку.
А это меня, меня, запутавшегося в дедовых сетях, уносит река. Но не к морю уносит, а назад, в горы, в речушки и саи, где кишат крутобокие форели, — и выше, выше, выше, к родникам и ледникам, туда, где воды глыбами стоят на горах. А пока несет меня, несет, водовороты утягивают все глубже и глубже — и уже ни выдохнуть ни вдохнуть, — а там сидит большая добрая рыба. И уже чего-то не хватает на земле. Меня не хватает.