— Ну вот, пришли. Так какой дом ты ищешь?
Я протянула ему измятый листок бумаги, который сжимала в руке. Он долго всматривался в него, потом воскликнул:
— Но ведь он же здесь, справа от тебя!
Неужели я действительно добралась до места, куда собиралась. Меня вдруг охватили сомнения. За дверью, на которую показывал парень, могла скрываться засада, притон, где лихие люди одурманят меня наркотиками, изнасилуют, отрубят голову и выбросят тело в «пещеры, прорытые в горном утесе», или бухты, «воняющие хуже всякого хорька», о которых рассказывал мой брат Али.
Парень догадался о моем беспокойстве:
— У тебя записано какое-нибудь имя, кроме адреса? Кого-нибудь можно позвать?
Я прошептала, исполнившись надеждой:
— Тетя Сельма.
Он толкнул тяжелую, обитую гвоздями входную дверь и вошел в темную дрибу.[9]
Я услышала, как он кричит во всю горло: «Йа умалли эддар, эй! Есть кто-нибудь в доме?»
У меня над головой хлопнули ставни, заскрипела дверь, и раздались голоса, неузнаваемые, чуть приглушенные.
— Есть здесь тетушка Сельма?
Тихий голос, быстрые шаги, и вот появилась моя тетка, обеспокоенная, в розовых мишмаках,[10] изящных, словно драгоценности. Она хлопнула себя по груди:
— Ну надо же! Ты что здесь делаешь?
Во всяком случае она оказалась на месте, только это и было мне важно. Из-за спины ее вынырнул мой проводник, радостный и гордый тем, что нашел ее. Мне захотелось смеяться.
— Что произошло? Там кто-нибудь умер?
Я ответила, растерянно и вполне искренне:
— Я.
Она быстро пришла в себя, с любопытством оглядела того, кто меня проводил, и поблагодарила его за любезную услугу. Мой ответ, похоже, позабавил молодого человека; он поправил феску, убрал руки за спину и бросил хозяйке дома: «К вашим услугам, лалла.[11] Только мой вам совет: эту глазастую газель ни на минуту нельзя оставлять без присмотра». Он улыбнулся, он ушел, но остался в моих мыслях.
* * *
Когда я явилась к тете Сельме, женский праздник у нее в доме был в самом разгаре. Позднее я узнала, что послеполуденные часы в Танжере — женское время. Нарядные и веселые женщины собираются за подносом со сладостями, попивают кофе или чай, пробуют испанские или американские сигареты, перекидываются смелыми шутками, сплетничают, откровенничают и лицемерят. Ишуйяты представляли собой один из самых серьезных общественных ритуалов, почти такой же важный, как фрухаты, вечерние праздники по случаю свадьбы, обрезания или помолвки, — накрахмаленные и церемонные, на которые требовалось надевать самые лучшие наряды, чтобы никому не дать повода предположить, что ты бедна или не избалована вниманием мужа.
Тетя Сельма усадила меня в прохладной комнате, зажгла керосиновую лампу и извинилась, что должна уйти: «Понимаешь, меня ждут наверху у соседки». На стол она поставила графин с водой и стакан и пообещала, что скоро вернется. Я попила воды прямо из графина, большими глотками, и сразу задремала в изнеможении. Меня убаюкало видение мужчины в синей рабочей одежде, и вскоре я погрузилась в сон, полный серо-желтых, как грозовое осеннее небо, сновидений.
Проснулась я посреди ночи от голода — голова моя покоилась на подушке, ноги были укрыты шерстяным покрывалом. Кушетка оказалась узкая и жесткая, звуки ночного дома были мне незнакомы.
В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.
Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.
Имчук — место и простое, и странное. Совсем плоское и вместе с тем запутанное, как пещеры Джебель Шафур — горы, на западном склоне которой и стоит наша деревня, открытая ветрам и черному шершавому щебню пустыни. Имчук находится в двух шагах от ада, но лоснящаяся, по-язычески буйная зелень как будто насмехается над песками, что стерегут ее и берут в осаду сады. Домики там низкие и белые, окна — узкие и выкрашенные охрой. В центре высится минарет, неподалеку — бар Непонятых, единственное место, где мужчины могут прилюдно богохульствовать и блевать.
Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», — возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, — вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность — это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.
Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, — дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, — моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.
«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, — вспоминала она. — А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! — Последовал быстрый смешок. — Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»
Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.
«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, — продолжала тетушка Сельма. — Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды — хорошая примета. Вода оплодотворяет землю и очищает наши сердца от порока. Порок! У них одно это слово на языке! Как будто мы не мусульмане, как будто целыми днями только и делаем, что гадим в полях! Эти придурки возомнили себя муфтиями из Мекки, потому что читают наизусть три стиха из Корана над усопшими. Чтоб их изуродовала оспа! А что до других сопляков, они тогда начали трезвонить о том, что это потоп и грядет конец света. Чушь собачья! Пока Гог и Магог держат ухо востро, пока одноглазый Антихрист не появится в Иерусалиме, а Иисус, сын Марии, не вернется, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом космическом борделе, мы можем спать спокойно! Бог наверняка уже сыт по горло человеческими жестокостями, но Он никак не решится изгнать нас из прекрасного Эдема энергичным пинком под зад! Ты, верно, и сама догадываешься, что Эдем находится здесь, и у нас никогда не будет ничего прекраснее, даже на самых высоких небесах! Да простит нам Аллах нашу злобу и глупость!»
Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.
Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»