Найти работу, так и не засветившись в бюро, — такую задачу поставил себе Алеша и ходил по отделам кадров.
Он оброс и нарастающие волосы обстригал ножницами, пачка лезвий сохранилась каким-то чудом, но смотреть на себя в зеркало было противно. Лицо исхудало, щеки впали, от постоянного пребывания на открытом воздухе Алеша загорел, ветры и солнце сделали кожу красноватой, встречные могли подумать, что он застарелый пьяница. Окончательно развалились полуботинки, приходилось обувать старые, ссохшиеся, пальцы ног, искривленные ими, ныли, прели, и вечером, в изнеможении добравшись до дома, Алеша погружал ноги в воду, чтоб снять носки. Он ежедневно мылся под душем, дважды в неделю стирал трусы, майку и рубашку и все же чесался, казался себе грязным и со страхом ждал часа, когда в волосах и на одежде зашевелятся вши, потому что они не столько от грязи, сколько от неустроенной жизни, той, где нет ни еды, ни осмысленной работы. Квартира, которая так радовала когда-то, удручала убогостью того немногого, что находилось в ней. Вещи никакой ценности не представляли, никто не дал бы за них куска мяса, столь нужного сейчас. Ни лишнего костюма на продажу, ни рубашки, без которой можно обойтись, и хоть ветхая мебель какую-то часть пространства заполняла, квартира выглядела пустой. Книг в доме не водилось, покупать их было бессмысленно, однажды Алеша вернулся с лекций (два курса учился на дневном) и удивился: родители, малость пьяненькие и слезливо добренькие, при виде его всполошились, будто застигнутые на чем-то нехорошем. «Алешенька, Алешенька, вот садись, покушай…» — засуетилась мать, стыдясь чего-то, а потом накинула пальто — и следом за отцом, к двери, на улицу, и только поужинав, он сообразил: продали шеститомник Куприна, купленный им недавно, после двух ночей на разгрузке вагонов; с тех пор ни одна стоящая книга не приживалась в доме, но и гнева на родителей не возникало. Впрочем, будь книги в доме, он сейчас не понес бы их в букинистический, оказавшись в голоде и без денег: тащить из дома вещи означало походить на алкашей, не хуже воров чистивших свои квартиры.
Что особенно удручало и что бесило, так то, что сейчас в квартире не найдешь и крупинки еды, а мать ведь пополняла, протрезвившись, истребленные в загуле запасы продовольствия, и на черный день всегда хранились крупы, сахар, чай, соль и спички; смерть матери не прервала обычая, отец, уже в этой квартире, подкупал гречку и пшено, в морозилке, если порыться, прятался сморщенный кусочек мяса. Теперь же — пусто, временами казалось, что квартира ограблена, ведь сколько же еды было еще в феврале, в марте Алеша выжимал из бутылки последние капли растительного масла, в мае пил чай, вытряхивая из коробочки сизо-черные чаинки. Ужин сегодня — кусочек булки, завернутый в носовой платок, да стакан горячей воды, и, глядя на экран немого телевизора, Алеша вспоминал отца, уже не пьющего в последний свой год, дрожащие глаза его, частые сидения у окна, неотрывный взор его… Куда, куда смотрел он? О чем думал? Знал ведь уже, что умирает, что мотыльком, как все люди, просуществовал какое-то время на земле, что-то сделал за куцый промежуток между рождением и смертью. Авиапассажир на горящем самолете успевает за минуту или полторы — исступленно и порывисто, комками и связно — подвести итоги кончающейся жизни, и о чем, интересно, думают погибающие люди в эти растянутые мгновения? А отцу были отпущены месяцы, и каждый не последний день жизни он размышлял о прожитом, поставив локти на подоконник, спичкой выковыривал из мундштука окурки и переправлял их в самодельную, из консервной банки, пепельницу. Не о куске хлеба думал он, конечно, не о водке. Он тосковал по свободе, по умению или праву человека жить так, как ему хочется, и что такое свобода — только сейчас начинал понимать Алеша. Он — голодный, нищий, безработный — был в эти месяцы свободным! Он не вскакивал по утрам при звоне будильника, не торопился к проходной, над ним не жужжали рои надзирателей и его не пинали начальники, он вольно, по своему хотению определял, что делать ему сегодня, а что завтра. Он хозяйствовал и над временем, и над телом своим, и тем острее было ощущение свободы, что надвигался, подступал несчастный день конца июля, когда придется выдать себя, предъявить документы этому бюро и попасть, в сущности, под административный надзор.
На бараночной фабрике его подвергли перекрестному допросу, здесь позарез был нужен инженер-электрик, но не статья в трудовой книжке отпугнула местное начальство. Платили на фабрике ужасающе мало, зато позволяли умеренно красть сливочное масло, сахар и муку — умеренно, иначе фабрику разворовали бы, и допрос показал, что красть даже по мизерной малости Алеша не станет, и ему отказали, отнюдь не по пункту 3 статьи 33-й, а сославшись на старое постановление СНК. Мягкие, обходительные люди, вежливые и скромные начальники, не без сожаления вернувшие Алеше паспорт, трудовую книжку и диплом.
Он сунул их в нагрудный карман рубашки и поспешил на улицу, ругая себя за ошибку: здесь пахло сдобой, выпечкой, и взбунтовавшийся желудок тут же отомстил, колючий комок боли уперся в селезенку, тыкался в нее, царапаясь о ребра.
Автобус только что ушел, ждать следующего, высматривать контролеров — на это уже не было сил, и Алеша решил перейти реку Сетунь, протекавшую внизу, в овраге, чтоб кратчайшим путем добраться до Можайского шоссе. Предстоял еще один безрезультатный заход — на ткацкую фабрику. От реки повеяло чем-то умиляющим, сытым, запахло влажной зеленью. Мостик, скрипучий и узкий, стал вдруг раскачиваться, Алеша вцепился в ограждение, поняв, что это он, обессиленный и голодный, не держится на ногах, что это его пошатывает. Час назад он истратил три однокопеечные монеты на газировку, теперь она выходила из него потом, соленая влага выжималась телом, носовой платок снял со лба испарину, но шея, грудь, мышки увлажнились, Алеша обрел сухость, только постояв под ветерком; он огорченно подумал, что вчера пожадничал, ни крошки хлеба не оставив на утро. Наконец он выбрался из оврага и экономным шагом понес себя к шоссе. Район был знакомым, здесь он искал отца, когда тот работал на деревообделочном комбинате. Два алкаша торчали у входа в магазин, но третьего не ждали и не звали, третий, определенно, уже имелся, уже брал бутылку; третий, если он принимал на себя магазинные хлопоты, обычно и одет получше, и потрезвее, в нем дремали качества лидера, ни в семье, ни на работе не проявлявшиеся.
Третьим оказался Михаил Иванович. Это он вышел из магазина, и бутылка вздувала его карман. Выглядел не спившимся: рубашка выглажена, и нет на ней замытых винных пятен, на ногах — удобные и крепкие сандалеты, зато поджидающие его собутыльники хотя и смотрелись ханыгами, могли еще сойти за пьянь, державшуюся на плаву. Михаил Иванович, окликнув Алешу и подойдя к нему, с одного взгляда на документы в кармане рубашки понял все и скосил глаза на полуботинки Алеши. «Поправимо…» — негромко произнес он и внятно продиктовал номер телефона для запоминания, потому что ни у него, ни у Алеши карандаша даже не было. «Завтра позвоните…» И Алеша кивнул. Он смотрел на алкашей, поджидавших Михаила Ивановича, ими определяя человека, обещавшего ему работу. Нет, алкаши эти до ханыжества еще не докатились, пили только на свои, отдавая женам чуть меньше половины заработанного, и опыт заставлял их с подозрением посматривать на Михаила Ивановича, на бутылку в его кармане, потому что ей, бутылке, грозила опасность, в Алеше они зрили соперника, им чудилось покушение на их законную долю: кто знает, тип, у которого бутылка, должен рубль парню и сейчас позволит тому отпить из горла?.. Так искривились мозги у них, так чудовищно искажали они все простое и обыденное. Но Алеша не чувствовал к ним ни малейшей вражды, потому что смотрел на себя и х глазами — и жалел себя, исстрадавшегося. «Хорошо, позвоню», — тихо сказал он и медленно, сберегая силы, пошел дальше и выше, к шоссе, чтоб автобусами добраться до ткацкой фабрики.