— Не хочется?
Он встал. Потому что мужское встало в нем, покоряясь сладкой летней беззаботности, такой настойчивой. Сказал коротко, а она медленно снимала платье, сильно изгибая фигуру, кинула его в сторону, встряхивая черными, с сильным бликом луны, волосами.
— Хочется…
В нужное время он привычно сцепил зубы, держа ее под спину, чтоб не проговорить имя, не ее имя. Хотя с тех пор, как перестал пить, риска не было почти никакого, никто из них, летних, не был похож. Но мало ли, и она ведь обидится, а готовилась, сразу вынула из кармашка платья заготовленный презерватив, заботясь, вдруг он не подумал.
Потом сидели рядом на песке, молчали. И он понял — все же обиделась, разочарованно не дождавшись фейерверка, рычания, стонов и неукротимого восхищения. Ну так, не нанимался, и насильно мила не станешь. Секс и ладно.
Лера подобрала ноги, укрывая их подолом, привалилась к его плечу.
— Ты молчишь. Не понравилось, да?
— Почему. Все хорошо. Понравилось.
— Фу ты. Какой снежный королев. Кто тебя заморозил, мальчик Сережа? Знаешь, я когда тебя увидела…
Говорила какие-то милые глупости, какие говорят друг другу влюбленные после первого поцелуя или первой ночи, перебирая самые крошечные воспоминания, пересыпая их в ладонях и поражаясь великолепию мира. Говорила, будто пыталась словами выстроить то, чего не произошло, будто, скажи они все по правилам, и мир оживет, засверкает.
А после, устав и разозлившись его коротким мягким ответам, сказала уверенно:
— Тебе надо было выпить вина. Чтоб не стеснялся. Так нечестно, мы все поддатые, а ты как наблюдатель. Хочешь, возьмем у Маши бутылку и уйдем, далеко-далеко, сядем там, где нет фонарей? Где море совсем черное, ночное.
— Извини. Мне утром работать. Нужна ясная голова.
Он добавил, утешая:
— Мне было очень хорошо. И ты такая красивая.
— Правда? — обрадовалась Лера, обнимая его рукой и прижимаясь, — правда-правда?
Он криво улыбнулся, и встал, поднимая ее за руку, обняв, повел обратно, к дому. Правда…
— Конечно, Лерочка, правда.
Потом он ушел спать, во времянку. Но послушав, как у стола гремит Маша, вышел и снова сел, кладя на скатерть темные руки.
— Помочь?
— Справлюсь, — отозвалась хозяйка, отворачивая от него лицо.
— Машенька, не сердись.
Она молчала, суя на расписной поднос грязные чашки. Он повторил тихо, чтоб не услышали в доме, там горел свет в комнате Ника, видно, забыл выключить.
— Не сердись. Не нужен я тебе.
Маша села, отодвигая поднос и беря в руки сахарницу, уронила крышечку, как Лерочка за ужином. Подхватила ее и закинула в кусты.
— А я что ли тебе нужна, — сказала угрюмо.
Серега промолчал, потому что ответ получался грубым. И она поняла, вздохнула и оперлась на руку, глядя через угол стола на худые, но широкие плечи и темное лицо под выгоревшими волосами.
— Смолчал, как сказал. Не нужна. Что ж не ищешь свою нужную-то? Если не похоронил ее? Или замужем она?
— Не похоронил, — испугался Горчик, — ты что! Нет, не замужем. Наверное. Кажется.
— Креститься надо, — наставительно сказала Маша и налегла на стол, — блин, так ты, молчун, тайну имеешь? Скажи мне. Скажешь?
— Тебе зачем? Обидишься.
Маша вдруг тихо засмеялась, поправляя короткие волосы. Горчик подумал — красивая какая. Когда мысли хорошие, сразу красивая, куда там Лерочке с ее фигурою.
— Дурак ты, как вот все мужики. Я же думала, ничей мужик, чего пропадает. А чужого мне не надо. Не веришь, да? Я, Сережик, знаю, на чужом горе себе счастья не выстроишь, пробовала уже. А вы нас всех под одну гребенку. Раз живет Машка одна, значит всех у ней радостей — поймать мужичка да в койку. А я человек. Не злая я, Сережа.
И тогда он сказал тоскливо, не заботясь, поймет ли:
— Двадцать лет, Машенька. Думал, как выйду, еще года три, ну, четыре, оклемаюсь, на ноги встану, чтоб человеком вернуться. Если она меня примет. Такой себе назначил срок. А так все завертело, не успел оглянуться, тринадцать прошло, и куда мне вертаться? Куда?
— Погоди. В смысле двадцать? Или тринадцать? То есть, пока ты вошкался, человека с себя делал, больше десяти лет, значит, прошло. Так? А после ты рукой что ли, махнул?
Она внимательно поглядела на скорбное лицо и откинулась на спинку стула.
— Дела… Ну, и кто ты после этого?
— Я и говорю. Куда теперь возвращаться?
Маша молчала, а перед глазами Горчика встали прошедшие годы, раскололись из одной глыбищи на два десятка одинаковых, проплыли тяжелыми кубами, и, насмехаясь, снова слепились в одну огромную гору, как сам сказал сегодня — саркофаг. На каждом тяжелом камне, знал он, вырезан кусок его жизни без Инги, и некоторые из них пусть бы всегда были отвернуты, чтоб не перечитывать. Один камень делил глыбу на две неровные части. Тот самый год, когда он ужаснулся течению времени, и понял, отчаявшись, если не осмелится найти ее сейчас, их общая судьба станет уходить дальше и дальше. Оказалось, он все еще надеялся. Дурак и дурак, идиот, жил, считая, что нет ее, этой надежды, а когда проговорил себе это «нет», она вдруг подняла голову. И сдохла, придавленная камнем с высеченными цифрами. Единица и тройка. Тринадцать лет.
— Тебе, Сережа, сорок, наверное? Или сорок два, три? Тощий ты, как пацан, тока вот по лицу и видно, что жизнь тебя трепала, ну и ходишь, плечи гнешь.
— Тридцать девять, — уныло сказал Горчик, вытягивая под стол ноги и суя руки в карманы старых шортов, — ну… да, считай сорок уже. Елки-палки.
— Мой Ленечка, он в школе Светку Панченко любил, и ушел в армию. А Светка тут без него подгуляла. Поехала в город, сделала аборт, ну так у нас разве ж спрячешь. Ленька с армии, ему сразу и доложили. Запил сильно. А я его с шестого класса любила, аж с уроков сбегала, поглядеть, как Ленечка в футбол гоняет. Он, значит, запил, со Светкой горшки побил, ненавижу, говорит. А тут я. Утешила, как могла. Полгода утешала, считай. А он возьми со Светкой-то и помирись. Тогда пришли мы к ее родителям, я и мама, она меня привела за руку. Вот говорит, у девки пузо, пять месяцев, а ваша теперь на всю жизнь бесплодная. И за руку меня к Ленькиным родителям. Там я уже, как его увидала, руку вырвала и удрала. Иду и слушаю, догонит ли. Догнал. Он хороший был, честный и жалостный.
Она усмехнулась, сминая переплетенные пальцы.
— Как вот ты сегодня пожалел летнюю. И он меня пожалел, ему ж уже двадцать, а я только вот в десятый пошла. Ну а дальше, чего ж дальше. Когда Ленечка не пил, то бегал к Светке, а я Петьку ростила. Потом вместе ушли, Петька дурак молодой женился, а Ленечка к Светке. Да недолго пожил, утонул. Она уехала, чтоб меня кажин день не видеть.
— Разве ж ты виновата?
— Виновата, — с нажимом ответила Машенька, стискивая руки, — еще как виновата. Мыслями плоха. Ненавидела ее, и забеременела не с любви, а чтоб никуда не делся. Затем и по родителям с матерью пошла, позориться, чтоб уж все знали, какой козел, тока вот мне и нужен… Слишком посчитала все хорошо. Вот мои расчеты мне и вернулися.
— Двадцать лет, Маша, — снова сказал Горчик, — двадцать!
— Снова-здорова. Ну да, не понял, к чему я тут душу вывертываю. Тогда точнее скажу. Мне вот сорок пять. Если б сейчас Ленька вернулся, живой, и сказал бы, Маша, к тебе пришел, не могу без тебя, жить хочу вместе, пока не помрем стариками, я б кричала, от радости. И если бы через десять лет вернулся, когда уж мне писят пять — тоже.
Она поднялась, беря уставленный посудой поднос.
— Молчишь. Такие вот вы, сперва струсил, потом и сказать нечего.
Поднялась по ступеням, на веранде за белыми короткими шторками зажегся свет, тихо зазвякала в раковине посуда.
Горчик не встал, сидел, напряженно разглядывая руки, под неярким светом верхней потрескивающей галогеновой лампы. Ее слова, да семь лет тому, когда убивал свою надежду. Он ведь совсем тогда собрался. Как раз тогда и сделал себе дурацкий этот альбом, как сказала по-умному Лерочка, портфолио. Весь в надеждах ходил от одних богатых ворот к другим, звонил, бросал в почтовые ящики флаера с номером телефона. Думал, покручусь лето, к осени все вызнаю, в Лесном расспрошу, куда именно в Керчи подались, там приеду и разыщу. Но работы не находилось. Хозяева, покрутив альбомчик, отказывали, тыкая рукой в тех самых купленных в магазине гипсовых гномов, да русалок на камушках, да еще торговали вокруг сборными фонтанами из прессованного камня, с херувимами на маковке и страшноватыми лампами-жемчужинами. И он отчаялся. За все лето пара-тройка заказов. Что платили, мгновенно улетало на жизнь, да на инструменты, будто расползалась под руками реальность, и не удержать. Тогда он попал в Щелкино, дурной был год, ни о чем не мог думать, кроме того, что тринадцать лет улетели, как один вроде день, длинный и злой, но один. И чего греха таить, когда сговаривался с Лизаветой, подумал смиренно, ну, вот тебе Горчик, новая судьба. Станешь жить в небольшом ладном доме, продашь свою хибару в поселке на диком Азове, в которой зимуешь. Хозяйке честно отработаешь, и днем. И ночами. И даже что-то там отработал. В первые две недели. А потом проснулся ночью, рядом со спящей чужой женщиной. Весь в поту и тошнило так, еле успел выбежать, да в огород. И когда Лиза его без денег выставила, вот тогда он и вырезал в камне свою Ингу. Думал, прощание. Такое вот. Правда, дед с его любопытством весь пафос подпортил.