— Ну и что ты молчишь как бешеный? — Степанида невозмутима. И она опять щёлкает семечки! — Тьфу. Смотришь в сторону Москвы своими дюбелями?
— Я? — теряется Цахилганов.
Шлямбуры, дюбеля… Что-то не припомнит Цахилганов ни одной барышни в своей жизни, которая бы знала, что это такое. Ах, да — у Степаниды в школе хорошо преподавали ручной труд…
— Конечно, ты.
— А кто это — вы, которые должны убрать меня? Стереть с лица земли?
— А тебе не всё равно?
— Скверно шутишь, Степанида. Не смешно!
— Ну, ладно. Тебе есть что сказать? Тебе, как профессиональному врагу страны и народа, есть что сказать своим недавно проснувшимся потомкам?
— Нет… — кладёт он трубку, понимая бессмысленность любых будущих своих слов. — Нет.
Беспощадная тварь. Кто бы мог подумать, что безропотная его Любовь родит эту беспощадную тварь. Будто он, Цахилганов, не человек, а…
— Мутант, — подсказал кто-то. — Она, девочка, борется с цивилизацией бесолюдей…
А бесолюди ждут, конечно, сложа руки, когда эта суровая козявка их одолеет… Да посадят её за решётку в два счёта, как только сочтут нужным! И правильно сделают! Вот и вся её борьба…
Тюремная баланда ждёт его чистенькую Степанидку!
Да ещё глазок в кованой двери.
Недрёманый.
172
Странно: у Цахилганова никогда не дрожали руки. Но они дрожат у него сейчас, в палате. Странно.
— …Опять.
Жена повернула к нему лицо, пугающе молодое — освободившееся совсем недавно от своей приветливости, не оставившей даже двух улыбчивых морщинок по углам рта,
— будто — и — не — было — их — никогда —
и как же это страшно, когда у женщины в годах —
гладкое лицо!
— Опять…Птица. Висит… надо мной…
Жена смотрела на Цахилганова сквозь истончённые веки, будто слепая:
— Когти! — беспокоилась она. — …Это коршун? Или… Лунь. Лунь… Не знаю! Тень!
— Где? — Цахилганов обвёл взглядом палату — стены, до половины замазанные зелёной краской, потолок в жёлтых разводах сырости, похожих на выцветшую карту рек. Подскажи, Люба!..
Полудетские руки жены раскинуты, как на распятье.
И голубоватые вены на них тоже похожи на реки,
но только живущие.
Две искусственные тонкие жилки тянутся к ним
от высоких капельниц.
Синие кровеносные русла несут в себе то,
что назначает реаниматор Барыбин.
И только потому Любовь ещё жива.
— Здесь… — жена отвернулась от Цахилганова. — Или не коршун… Сыч… Мне плохо видно… Опять… Тебя нет. Давно… Почему тебя нет… нигде?
173
Неровный коричневый полукруг-полунимб в изголовье реанимационной кровати заметно потемнел: за окном по низкому небу шли облака.
Цахилганов опять помотал руками во все стороны над белым её платком, отгоняя Любино виденье.
— …Всё? — спросил он и, уныло вздохнув, ушёл смотреть в синеющее сумрачное окно.
Нет, как там не крути, а если тебе не отвечает Любовь… Если тебя покидает Любовь… Если тебя покидает любовь ко всему, что ты любил когда-то, значит, уже скоро —
скоро — в — эту — блестящую — мокрую — степь —
и ему, Цахилганову, тоже…
Всех поглотит, рано или поздно,
вечная обветренная степь,
поросшая прежде только серебристым ковылём
и нежной терпкой полынью,
а теперь — караганником;
кустарником, стебли которого вытягивают из многострадальной этой земли лишь траурные — скорбные соки.
Земля сомкнётся над каждым, как смыкается вода. Над жертвой и палачом, одна и та же земля –
сомкнётся — бесследно — над — Любовью — над — ним — когда — нибудь…
А город, в который он так рвался для душевного отдохновения, — он только для живых, думал Цахилганов в палате. И скоро, скоро, в нём будут жить
совсем другие люди,
не помнящие о прежних…
174
Отсюда Караган —
с его толстостенными домами, о стены которых всё время бьётся упрямый, сильный, видимый ветер,
город —
с веретёнами неспокойных тополей вдоль шершавых тротуаров, с пожизненно угрюмыми прохожими,
не виден.
Хоть и крепкий он, построенный ссыльными под конвоем, но и в нём пребыванье каждого — временное, как на вокзале.
Надо — же — везде — пребыванье — человека — временное — но — почему-то — об — этом — не — помнишь — когда — живёт — и — улыбается — и — смеётся — и — плачет — и — ждёт — тебя — Любовь — а — когда — этого — нет — душа — только — зябнет — на — вечном — вокзальном — сквозняке — и — не — радуется — тому — что — она — вечная…
— Вы просили ваш телевизор принести. Вот вам!
— Благодарю, Мария. А кто отломил ему рог?
Мария топчется на пороге:
— Там, в прозекторской, с двумя рогами стоял, работал. А тут… Извините. Ну, может, ввинтите как-нибудь? Если вы по рогам мастер, конечно.
— Мастер. Именно по рогам. Бо-о-ольшой мастер!.. Как, впрочем, и по копытам… Ввинчу. Уж непременно, Мария. Потому что ро2 га должно быть два! У телевизора,
как у всякой порядочной нечисти…
175
Ящичек включился сразу: человеческий самец и самка влажно елозили по губам губами, чавкая и чмокая,
— ну — свиньи — и — свиньи —
но вот самец изловчился и втянул в рот женское лицо едва не до бровей. В резком приступе отвращенья Цахилганов стукнул по ящичку кулаком:
— Тошно! Изыди… Вампирят, сволочи.
Изображенье вздрогнуло от удара, зарябило, а звук сбился на шорох, шум, шелест,
словно экран заносила эфирная пыльная буря.
И тут пыль, опять…
Боже, отчего же, отчего так мучит Цахилганова, совсем не причастного к репрессиям, этот страх — слепящий, иссушающий, колючий страх перед чёрной пылью Карагана? Перед летающим по ветру, бьющимся в стёкла окон, прахом?
Неужто вправду мы наследуем грехи вместе с группой крови и несём их в себе вечно, не находя покоя?
Наконец он нашёл нужную кнопку.
И всё стихло…
Уж лучше смотреть в экран окна.
176
Своих больных город отодвинул на самый край — больничные корпуса глядят туда, где небо, степь и кромка далёкого горизонта,
и обширные, на многие километры,
провалы от брошенных шахт.
А умершим город оставил одну только степь, с её тремя городскими кладбищами за дальними террикониками.
Выходит, для успокоенья Цахилганов спешил — туда? В Караган мёртвых? Воистину, спешащий спешит к могиле…
И дальше, чем мёртвых, город отодвинул от себя полумёртвых-полуживых, огородив их колючей проволокой, как зверей. Тех, кого называют уголовниками. Не пропадать же было совсем лагерям, оставшимся после политзаключённых…
Но летучий, тревожный прах погибших. Куда от него деваться сыну полковника Цахилганова? Куда?!.
— Невиновных держали там, как зверей, подлежащих усиленной дрессировке, — принялся бубнить своё Цахилганов Внешний, будто сомнамбула. — А не поддающихся исправленью убивали.
— Как, право, просто всё в нашем государстве! Как незамысловато!
— Точно так же, как и в любом другом, где убийство непослушных может быть изощрённей и потому незаметней.
— Кто спорит… — развёл руками Цахилганов.
Да, Караган — столица неволи, набитая когда-то привезёнными под конвоем людьми до предела. Потом в тюремных бараках стало много просторней, ибо жизни невольников сгорали в шахтах быстро,
— до — угольной — черноты — а — добытая — окаменевшая — чернота — сгорала — тоже — но — в — топках — наверху…
И туда, в лагеря, переименованные в колонии, стали загонять урок, а также шофёров, кассиров, колхозников — по весьма сомнительным обвинениям и приговорам, и это был новый резерв для работы в шахтах…
А одну бывшую зону отвели под штрафбат –
под — беспощадный — знаменитый — евроазиатский — штрафбат — Спасский!..
177
Навязчивые мысли-мстительницы. Это Солнце впрессовывает их в башку насильно, возбуждая некие дремлющие центры памяти!
Живое — Солнце — опять — бунтует…
И придётся, кажется, пережить новую вспышку. Цахилганов морщился, потирая виски.
— Подземный рукотворный советский прижизненный ад требовал и забирал всё новые судьбы, силы, знанья, — негромко твердил Внешний, не желая выходить из мысленной колеи. — Там, в шахтах, они обугливались преждевременно, и каменели, и превращались затем в свет, сжигаемый наверху.
И этот свет можно было без особого труда расточать затем на строительство земного коммунистического общего рая.
Хватит же, довольно, хотел закричать Цахилганов.
Уж лучше бы это Солнце погасло совсем!