Однако голос Старца всё же раздался — с опозданием,
и был он теперь весьма далёк:
— …Один — неправдою собрал, грабя грабил; другой — питался. Один грехи собрал, гнев и ярость — другой грехам и гневу причастился и зленно за то осудится…
Что ж это такое? Совсем стёрлись границы меж веками, что ли? Уже? Насовсем?
— …Один — неправдою собрал, грабя грабил; другой — питался, — повторяло пространство всё тише. — Один грехи собрал — другой грехам причастился…
и — зленно — за — то — осудится…
159
Наступило молчанье. Не глубокое, а так:
рассеянное, растрёпанное, безысходное…
— Ну, — спросил Внешний. — Ты ещё что-то хочешь знать о нём?
— Отбой! — Цахилганов сел и замахал руками, будто выгоняя из палаты лишнее знание. — Пусть — Апокалипсис, пусть он грядёт, благодаря нам, цахилгановым… Зато я брал от жизни всё! Я и грешней-то других только потому, что мне больше фартило, чем остальным –
кому — фартит — тот — и — грешнее!
И уж не знаю, как там Византия, а Россия — точно: страна принудительной святости. Не добровольной! Была, и есть.
— …Пожалуй, — поразмыслив, согласился Внешний. — Потеряли возможность добровольной, византийской, святости — обрели
— с — Алексеем — Михайловичем — с — Петром — первым — с — Лениным —
возможность святости принудительной. И ещё более принудительной — со сворой нынешних, гарвардских, биронов. Никуда-то Русь от святости своей не денется.
— Так, виноват ли в том я, что никто меня к святости — не принудил?!
— Знамо дело, счастливчик, — отвернулся от него Внешний.
Но Цахилганов приуныл:
— …И вот, четвёртый век она так, жертвенно, кроваво бредёт. Россия. И человеческие потери только увеличиваются. И никакого выхода ты, Внешний мир, мне подсказать не можешь. Нет у тебя ответа!
У — тебя — Внешний — мир — у — тебя — его — нет!
А Цахилганов тут не при чём…
160
Вдруг, невидимый, Патрикеич взвыл негромко,
как от боли,
и, поворчав немного,
— ууууу — и — тут — порядка — не — осталось — уж — и — на — кушетку — присесть — ничем — нельзя —
смолк в больничном пространстве…
Цахилганов подошёл и оглядел клеёнчатую поверхность со вниманьем. На том краю её, у самой двери, он увидел сухую верблюжью колючку.
Может, мёртвые — это живые существа, которые больше нами не видимы? Не видимы — до поры.
— …То была страна святых, — всё ещё возвращалось, носилось в воздухе и не исчезало отстранённое пониманье. — Была, и есть. Страна мучеников и насильников…
— Ну, здрасьте! — последовало в ответ старческое недовольное брюзжанье. — И вот мученики у всех в почёте, калёно железо, а те, кто им эти мученические венцы собственноручно, добросовестно ковал — не в счёт, будто и заслуги никакой нашей в том нету. Эх, разве были бы они, новые-то святые — без нас? Подумали бы вы все своими головами!
Это Патрикеич умывает руки. Обеляет себя, Цахилганова старшего и все карательные времена. Оправдывает грех мучительства —
учительства — подневольного…
161
— Святыми становятся жертвы палачей, но не палачи! — поучительно произнёс тогда Цахилганов, осторожно трогая колючку пальцем. — …Так сколько же на одну жертву приходилось в стране Советов доносчиков, завистников, клеветников и исполнителей наказанья? — спрашивал он то ли себя, то ли мир, то ли Дулу Патрикеича. — Сколько? Уж, конечно, большая часть населения страны усиленно занималась тем, что насильственно делала святой другую её часть… Чтобы толпами отправлять людей на Голгофу и гнать их спасительным путём Христа — нужны толпы Иуд, соответственно. Даже — необходимы. Иуды положены по штату! Так ведь, Патрикеич?
Пространство — смущённо — крякнуло — потом — отозвалось — туманно — дипломатично…
— Так ведь и это — уметь надо: правильно гнать по нужному пути, калёно железо… Вот батюшка ваш Константин Константиныч — умел. Ну и я, старик, с ним, как опёночек на пенёчке, значит… Как опёночек, можно сказать. Жалко вот, генерала-то ему не присвоили. А какой проницательности был человек! Ууууу. Меня же Трёхглазым за что именовали? Говорили, будто во лбу у меня тайный глаз имеется. А почему? Потому, что слушал я его во всём. Без его слова — ни-ни: шагу единого не сделал. Вот и глядел я в три гляделки вокруг себя, так он меня хорошо выдрессировал… Опыт у него одного перенимал, а тем, которые от Берия к нам приезжали, вот ни настолько не поддался…
— Не ври, старик!.. Цепной пёс — это пёс Хозяина, а не идеи. Всё равно, какого Хозяина!
А значит, всё равно, какой идеи.
162
Как же! Не поддался он!
Опёночек…
Все они так, небось, считают,
— начиная — с — Понтия — и — Каиафы.
Однако Дула проговорил затем с тихим укором:
— Тут… Ты тут опять шалишь. И нас с Константин Константинычем нарочно обижаешь. Нехорошо… А как же — «Ослябя»? Она же, система эта, в действие приведённая, всё очистить сможет и любые жестокости — оправдать!.. Мы с Константин Константинычем… Мы лабораторию подземную своими жизнями заслоняли! От уничтоженья… Всё-то он ждал, наш товарищ полковник: вот-вот разработки подземные на дело решительное, народное, праведное потребуются! Лабораторию твой батюшка берёг, от неблагонадёжных, пуще жизни своей. Пуще повышенья в звании… А их, неблагонадёжных, всё больше да больше становилось, и вся власть уже ихняя теперь стала… А он — сберёг. Ото всех… Эх, ты! Сынок. Ты бы в ту сторону думал, чтоб против мировых тиранов лабораторию эту повернуть! Юлишь только да прикидываешь, как бы в накладе не остаться… Сроду не думал, что от Константин Константиныча такой отпрыск несподручный в будущем может оказаться…
Ну, другого-то — нет! Нет у нас, вот беда…
— Морочишь ты мне голову, старик, какими-то научными сказками. Далась тебе эта лаборатория, которая то ли есть — то ли нет её.
Что за фантазийный разговор?!.
И вдруг оторопел он от чёткой догадки:
мозг отражает его, этот внешний мир, но внешний мир сам отражает деятельность нашего мозга,
и видоизменяется мир — соответственно изменениям в нашем мышлении:
апокалипсис вызревает в головах…
Тогда… И в наших же головах тогда способно вызреть то, что его отодвигает…
И может быть, так уже было не однажды…
163
— Ладно, Патрикеич, — устал от рассуждений Цахилганов. — Прости за Иуд… При любых режимах творится то же самое, что и при вашем, исчезнувшем. Экономические теперь Иуды, не тебе чета,
отправляют людей на Голгофу миллионами,
и они давно перещеголяли вас по части жертв.
Прости. Плохо мне… Не верю я, конечно, ни в какую законсервированную лабораторию. У меня всё это — игры с самим собой. От тоски. От очень большой.
От смертельной даже, может быть.
Но невидимый старик
всё суетился где-то в пространстве.
— И нам, сынок, оно знакомо. И мы не каменные… Вот видишь, всего ты в жизни добился, а тоскуешь. И, вроде, кругом шешнадцать, а… — принялся охотно рассуждать Патрикеич, деликатно не персонифицируясь. — Но я тебе, как старый спец, скажу: тоскуешь —
значит, боишься.
Ууууу, боишься!..
— Да не Степаниды я боюсь! А вины своей. И того, что вид расплаты выбираем не мы… Потери слишком большие, Патрикеич, — коротко взглянул на Любовь Цахилганов.
Потери… Может, правда, от беды можно откупиться потерями — материальными, а?
И — именно — так — мир — стремится — всё — же — к — сбалансированности — в — самом — себе — уберегаясь — от — окончательного — распада?
Хочешь что-то непременно сберечь — потеряй другое. Или — как это? Кругом шестнадцать не бывает…
— Ох, Патрикеич, толковали мы о многом, да уяснили невесёлое: то была страна принудительной святости — но завтра она станет страной принудительного всеобщего греха, вот что,
ибо святость её отходит в небеса,
вместе с народом,
истязаемым нуждой.
Любовь отходит в небеса…
164
— …Оставь меня, старик. Отдыхай там, на заслуженном отдыхе, в своей Раздолинке, в километре от ржавой колючей проволоки, пришедшей в негодность, обвисшей и повалившейся местами. В Раздолинке, давно томящейся и скучающей без большой настоящей профессиональной работы. Ты — верный человек. Где теперь таких найдёшь?.. Не обращай на меня, Патрикеич, внимания. Да, у меня это — игры с самим собой.
Только игры… Мысленные солдатики.
И не более того…
Все люди играют временами, потому что все люди — дети. И взрослые дети, и детские дети играют — от безмерной тоски. Да, да: играют те, кто не любит тосковать, то бишь — бояться.