— Пару минут, — повторяет Финкель, давая понять, что разговор закончен. — Больше и нам не осилить.
Но Финтиктиков не уходит:
— Что я хочу сказать… А биселе, самую малость, пока мороженое не растаяло. Воевать не довелось, но вся служба прошла при оружии, и у меня есть соображения. Судьбу человеческую — ее полноту — надо оценивать по тем возможностям, которые у каждого были. Чтобы погибнуть. Вы со мной согласны?
— Проясните, — просит Финкель; это уже любопытно, до этого следовало додуматься самому, уложив в очередной сюжет.
— Мы с вами погодки, и большая война малолеток не зацепила. Но возможности были, еще какие! В сороковом году наша семья переехала с Украины в столицу, не то пропали бы за милую душу. В сорок первом собирались летом под Житомир, но отца не отпустили с работы, — в какой яме лежали бы наши кости? Не падала на нас бомба при немецких налетах: хоронились в подвалах, в туннеле метро, — на кого-то она падала. Не разбомбили с самолета эшелон, когда уезжали из Москвы…
— И наш, — соглашается Финкель. — Не разбомбили.
— А в нас, — сообщает горбунья, — попали сразу. В лесном овраге. Из пулемета. Но мы выжили. Не все, конечно. Одна я…
…ее прятала польская семья. На хуторе возле Слонима: отец, мать, дочь Ванда. Девочка была крохотная от долгого недоедания, много места не занимала; утаивали ее в кадушке из-под квашеной капусты, в кислом задыхе, накрыв поверху деревянной крышкой. «Вот, — радовалась Ванда, — ночь прошла, немцы не явились…» — «Я не волнуюсь по одной лишь причине, — вздыхала пани Мазовецкая. — Мы прячем ее не ради заработка, и Всевышний нам поможет…» А пан Мазовецкий добавлял: «Денег впрок не засолишь. Поверь, деточка, старому человеку: всё проходит, плохое и хорошее…»
Сон настиг нежданно: папа-мама, дедушка с бабушкой, крохотный Велвик-ползунок уселись на пол возле кадушки, справляя траур по самим себе. Дедушка надорвал ворот рубахи, сказал: «У нас пули в груди, но мы еще не умерли. Побудем немного у тебя. Если хочется жить, и очень хочется, дается отсрочка». А остальные молчали. Пили молоко с толстыми ломтями ржаного хлеба, наедались напоследок — не снести их взглядов. Спрашивала, приподняв крышку: «Вы на меня обижены?» Не отвечали. «Возьмите с собой». Опускали глаза. Ушли — оставили Велвика, который не умел ходить: «Он еще не знает, что такое смерть, и поживет у тебя подольше».
Слезы жгли ранки на теле, не давали им заживать; команды у оврага подавляли, не унимаясь: «Шнеллер! Шнеллер!..» Велвик долго еще объявлялся во снах, не подрастая, папа-мама, дедушка с бабушкой усаживались возле кадушки из-под квашеной капусты. «Упокойтесь уже. В ваших укрытиях». — «Нет для нас укрытия…»
Приехала в Иерусалим, сходила на Гору Памяти, затихла во мраке зала посреди душ-огоньков, вслушалась, затаившись: «Рут Лившиц, полтора года, Польша», «Хаим Шиперович, три месяца, Украина», «Эстер Финкельштейн, пять лет, Латвия», — Велвика-ползунка пока не назвали…
5
Финтиктиков извиняется:
— Отнимаю ваше время, драгоценное на старости. Порядочный человек должен возместить потерю.
— Ну что вы!
— Нет-нет, я обязан. Майор Финтиктиков не богат. Гурништ мит гурништ. Нет у него ничего, кроме государственного пособия и офицерской чести, но этого достаточно. Я вам спою, не возражаете?
Горбунья, шепотом:
— Он безумный.
Финкель:
— Он жизнерадостный, но порой это одно и то же. Мы вас слушаем.
Поет — руки по швам:
— «Штейт уф, ир але вер, ви шклафн…» Нравится?
— Очень. Но что это?
Глаза таращит под густыми бровями:
— Вот и они спрашивали: что это? Да еще на партийном собрании. Так «Интернационал» же! На идише! «Ин гундер лебен муз, ин нойт…» Финтиктиков, говорили, откуда нам знать, что «Интернационал»? Может, «Боже, царя храни…» Мы же это в местечке пели, в детском саду: извилину затерло до конца дней.
Хлопает ладонью по животу, тот сотрясается под рубашкой от беззвучного хохота.
— Потом была Москва, школа, где с вами учились. Молодой, дурной, молол языком где попало, родители пугались: «Станешь взрослым, говори свои глупости и садись в тюрьму. Пока что нас за тебя посадят». А я им: так у меня же наследственность! От дедушки Ниселя! Который ходил по улицам, бормотал под нос: «Чтоб у этих газланов, в их закрытых распределителях, убыло — не прибыло…» Дети волновались: «Папа, тебя арестуют!» — «Что такого? Я только думаю». — «Папа, ты думаешь вслух! Тебя привлекут, папа!..»
Кричит внуку:
— Не трогай мое мороженое! Обжора!.. После школы не прошел в институт, забрали меня в армию. Тут умер Сталин. Политрук ходил перед строем, выискивал слезы на лицах: не заплачешь — наряд вне очереди, три наряда.
— Заплакали?
— Не без этого… Командир сказал: «Болтать вы все умеете. Посмотрим, как под танки станете кидаться. Со связкой гранат». — «Зачем, — говорю, — под них кидаться? Разве нет иных способов подбивать танки?» — «Финтиктиков, тебе нашего не понять». И отправили мыть сортир. Еще сортир. И еще… Тогда я решил: стану офицером, пусть другие за меня моют.
Ото-то их не слушает, говорящих по-русски. Заглатывает мороженое, постанывая от нетерпения, холодом ломит в висках, губы вымазаны шоколадом, — счастливый человек, который родился, чтобы сразу не умереть. А неуемный майор не замолкает:
— «На Дальнем Востоке пушки гремят, убитые солдатики на земле лежат…» Помните, пели в наше время?
— Кто ж этого не помнит? — вскидывается старушка и подтягивает слабеньким голоском: — «Мама будет плакать, папа горевать…»
— На Ближнем Востоке тоже погромыхивает, — завершает разговор Финтиктиков. — Готеню, тут бы не разбомбили…
Возвращается к внуку, который покончил со своей порцией и доедает мороженое деда, щеки торчат на стороны.
— Лопнешь, — остерегает майор.
Внук отвечает:
— Ты не лопнул, и я не лопну.
Ночью он запишет, Финкель-смехотворец, не сможет удержаться:
«…время подступало суровое.
Положение непоправимое.
Их построили. Слева военные, справа жены. „Ситуация, — сказали, — напряженная. Замирение во всем мире. Кого же тогда давить, травить, глушить зарядом?.. Попрощайтесь, — сказали, — пока не поздно. Назад вернетесь не обязательно“. Разбежались до утра по домам, попрощались со старанием: у Финтиктиковых родился мальчик.
В штабах тоже не дремали. Срочно провели войсковые учения, максимально приближенные к боевой обстановке. С фланговыми обходами, эшелонированной обороной, штурмом высоты Безымянной.
В безлунную ночь Финтиктиков привез десяток ульев и „заминировал“ подходы к своим позициям. Под утро противник пошел в атаку, завалил безобидные с виду тумбочки, и пчелы, озверевшие от холостой пальбы, криков „Ура!“ и наглого неприятельского вторжения, в ярости вырвались на оперативный простор, порушив продуманный в штабах стратегический замысел.
Танкисты выпрыгивали из танков, артиллеристы из самоходных орудий, пехота выскакивала из окопов полного профиля, штабные наблюдатели — из блиндажей в три наката. Связисты скинули рации, убегая налегке, повара побросали котлы с недоваренной пшенной кашей, спасаясь от озверевшего противника, а Финтиктиков выставил пасечнику бутыль мутного деревенского разлива устрашающего вкуса-запаха, которую они дружно ополовинили под огурец с медом.
— Майор, — щурились в полку, — какой-то ты не свой. Ополовинить и не допить — не по-армейски, майор. Как тебе доверить живую силу и технику?
А он:
— Вы бы эту силу в увольнение отпускали, пока живая! Дорвутся до города в кои-то веки, на девок насмотрятся, ширинки потом расстегнут, хулиганят повзводно на политграмоте…
Извиняйте великодушно».
6
Они идут к двери, а майор тянет руки по швам, провожая пением «Интернационала»:
— Дер гайст, эр кохт, эр руфт цум ворн…
Хмурый баянист так и сидит на припеке, лицо обгорело, чуб растрепался, с неохотой растягивает мехи: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили на рысях на большие дела…»
Кладут ему по монетке, и улыбчивая горбунья спрашивает Финкеля:
— Ты небось учинитель?
— Небось, — соглашается. — А что это?
— Который учиняет невесть чего. Невесть для кого. Тоже спою для тебя, так уж и быть. Наше, деповское.
Ставит обезьянку в первую балетную позицию, притоптывает тряпичной ногой, прошитой суровой ниткой, выкрикивает пронзительно, словно на вечорке под гармонь:
— Бабка Маланья, чтоб ты сдохла! Лишь бы сердечко по тебе не сохло…
Финкель в восхищении:
— Бабуля, ты — Арина Соломоновна! Речь у тебя замечательная. Слова редкостные.
Отвечает:
— Оплошал, батюшка. Не Арина Соломоновна, а Рахиль Абрамовна. Поживи с мое при рельсах, на Сортировочной, посреди слесарей, кочегаров, сцепщиков вагонов, и ты наберешься. Хочешь, ругнусь в три коленца?