Книги? Бывают и не про это, а в новых особенно хорош запах. Открываешь, странички еще девственно льнут друг к другу и торжественно пахнут новой жизнью и новым словом. Рождественский запах. Если забыться в полупустом трамвае — не зимой, а то пальцы сведет от холода — и ехать, ехать сквозь привычные пейзажи центра, а потом — цепочки задворок и заводских тупиков, — ехать и читать, то ощутишь приятную тяжесть в солнечном сплетении и урчание желудка — составляющие праведной усталости. Можно и вознаградить себя «Пирином», кофе и двумя глазированными сырками. И почувствовать счастливое отупение, которое для красного словца называют нирваной.
Но если только не начнешь мучительно выдергивать строчки о себе. Чтение обычно сводилось именно к самосозерцанию. Писатели, как заметила Шуша, отличались унылым эксгибиционизмом. Как им не стыдно — этим Мопассанам и Чеховым — попадать в яблочко, списывать с чужих душ неизреченные мысли и мыслишки…
Иногда книги хотелось сжигать. Любимая фантазия — пожар на «Печатном». Сколько времени можно будет не ходить на работу, уж корректорам-то точно! Рукописи нисколько не жалко. Ну разве что пару-тройку Шуша спасет, Франсуазу Саган, например, Берджесса… (да и то потому, что Миша его любит)… А все остальное пусть горит синим пламенем, а вместе с ним директора, замы и начальница корректорского цеха Комариха. Даже если рукописи не горят — пусть сгорит хотя бы Комариха. Вчера она сожрала трехлитровую банку меда за рабочий день. Она не лопнула и не распухла, только сопела, улыбалась и липкими пальцами листала журнал с черными списками. Комариху не грех сжечь, это будет самая достойная и грандиозная история в ее жизни.
Но никто не хочет смерти Жанны д’Арк, оттого под страхом тюрьмы запрещены на «Печатном» кипятильники и прочие огнеопасные изобретения цивилизации. Но, конечно, у всех они есть, в нижних ящиках столов гремят кружки, ложки, баночки с сахаром и спиральки кипятильников. Двадцать четыре стола в комнате, и кипятильник прячется даже у Комарихи. Но она всегда выпивает чужой чай. Ирка обычно перед ней заискивает и в пятиминутный перерыв подносит Комарихе иной раз даже кофе со свежим слоеным язычком. Любимое пирожное Шуши, покрытое сахарной коркой, которая нещадно осыпается на одежду, если ее жадно и быстро есть в перерыв и без перерыва…
У Шуши тоже имелся кипятильник. На беду. Тут-то бы и сбыться мечте о пожаре, но происшествие ограничилось тяжелой истерикой, потными ладошками и долгим Комарихиным воплем об уголовной ответственности и ужасах тюрьмы. Но реакция у Шуши оказалась отменной — загоревшиеся бумажки она спросонок начала тушить корректурой ненавистной хрестоматии по истории. Хрестоматия снилась ночами и душила холодным потом дат и заковыристых местечек вроде Ченстоховы. А за каждую ошибку чего-то лишали. Не жизни, конечно… Но тюрьма с тех пор ассоциировалась с кипятильником. Этот предмет Шуша поспешила вычеркнуть из своей жизни. Она с радостью вычеркнула бы Комариху и весь «Печатный двор», но это было бы слишком опрометчиво. Эмма в декрете. Миша рассеян, местами раздражен, задумчив. Ощущение, что весь мир в бессрочном отпуске за свой счет. Люди, махнувшие рукой на нечто, в прошлом такое значительное, гуляют по улицам и мнутся в нерешительности перед лотками с мороженым — шоколадное выбрать или фруктовое? Разница небольшая, мерзлые кусочки — безвкусные деревяшки ложатся на язык, а между тем начинаются сумерки, время законных развлечений. Многие спят до одиннадцати утра, а кто и до одиннадцати вечера. Маргиналы, что с них взять… Но как ни назови — им-то счастливее живется, чем служкам «Печатного», где таинственные царедворцы назло маленьким рабам лелеют зародыши пухлых чудовищ — новорожденных книг. Как после этого не истребить ненавистную касту писателей и ученых… И выспаться наконец до одиннадцати.
Лицо серое, в отеках и припухлостях, в пупырышках и покраснениях — от недосыпа. К вечеру все проходит, да и — плевать на лицо. Встреча с Лилькой у Пассажа, у нее найдется монеток на «Честерфилд», и скорее в гости, в люди, в звери…
Шуша любила пьянеть враз, чтобы потом уже не чувствовать выжигающих язык и горьковатых порций. Радовал ловкий самообман — пьянеешь уже не от выпитого, а сам по себе. Жизнь будто так устроена, что временами пьянеешь и не забываешь себя, как принято считать, а, напротив, вспоминаешь о себе. Есть вот такая «ты», и родили тебя далеко-далеко, в доме с райским садом, неподалеку от покоев эмира бухарского, а тебе не сиделось в раю, и достался тебе город, лучший из всех, награда за опрометчивость.
А жить у Эммы — служить ей верой и правдой. Ведь Эмма уже не «любит» Шушу. Одно дело — слать приветы издалека. А другое дело — вчетвером в одной комнатушке. Как можно любить того, кто любовью уже воспользовался и занял спальное место в углу, и заводит будильник на пять часов утра, и поет «Один раз в год сады цветут…». И писается от страха, когда в коридоре рявкает пьяный сосед.
Чем ближе Шуша подпускала к себе вину за существование — по дороге на утренний автобус, — тем громче взрывалась в ушах хлопушка времени, и это значило, что ничего уже не исправить. Но мыслишка «как-нибудь сложится» давала крепкую надежду. Всего-то нужна была верная цыганка. И если удачно нагадает — за судьбу беспокоиться не придется, предсказания приклеиваются к новому дню, и предсказания определяют бытие. Три слова заветных, рукой гадалки начерченных на небе, закодируют на счастье. Только сначала ей нужно позолотить ручку, читай — продать душу, чтобы нагадала путное… Занять у друзей, у дяди Бори, у Миши, наконец… Но после — быть спокойной.
* * *
А сны… вещих и не видишь. Либо сомнительные, либо к деньгам. Жизнь проходит в ожидании чуда. Чудо стынет в ожидании жизни. Шуша все ожидания приводит к общему знаменателю…
С Ромой все завязалось на слабый узелок. Они долго знакомились телефонными словами. Рома звонил Мише — к трубке, как часовой, подбегала Шуша и слышала четкий, разбивающий бесконечность телефонных линий на слова и запятые голос. Когда приехал погостить-поночевать у братца, Шуша вообще говорить разучилась. Он помог ей вынести мусор, они вышли из каменного двора на спокойную меланхоличную набережную и закашлялись, закурили. Рома пригласил на концерт в консерваторию, а Шуша стала обдумывать, у кого лучше взять напрокат костюм — у соседки или у Эммы. У соседки лучше — английский, классический…
— Почему у тебя пуговицы всегда не втискиваются в петли? — спрашивал Рома. — Почему вся одежда чужая и вот таких вот (пальцем в проходящую мимо кралю) туфель ты не носишь…
Почему вот таких юбок у тебя нет…
Почему нет вот таких грудей и пупок не как у всех — выпуклый… И зачем ты, такая, приехала сюда… А Эмма совсем на тебя не похожа, она хочет разрушить нашу семью, не хочет ехать в Германию, почему не хочет?! У Миши там будет работа, а сначала уедут мама с папой…
Но я тебя люблю все равно.
У Ромы лучший голос на свете. И руки… Такими руками надо играть Вивальди, такими руками — путаться в четках. Впервые Шуша увидела, как молятся верующие мальчики из старинных родов, из хороших семей, с белой кожей и ранней сединой. Входя в церковь, Рома вздрагивал в древнем инстинкте протеста. Православие — неуместно, но раз уж крестили его неразумные родители неправильно, так всю жизнь и буду неправильным иконам в глаза смотреть. И Рома честно, с подростковым рвением приклеивался перед Николой Чудотворцем и вглядывался в лик с таким упорством, будто желал признать в святом своего дядюшку.
Шуша смущалась или хихикала. Ее мама молилась прилюдно только перед отправлением в духовку фаршированной индейки.
Рома обожал Шушу голой. Голой она была непропорциональна и резка. Но какая-то ее часть, то ли тела, то ли души, пульсировала внутри, набухала и взрывалась, и название для нее находилось вне области слов. То ли вычитанная чепуха из Стендалей и разных… де Бовуаров, то ли вечно цветущая яблоня в саду, до тоски и неприличия красивая и довольная своим оплодотворением. Может быть, восточная душа, которой позволено высовываться из живого тела. Душа, шарик воздушный, крем «Алые паруса», всего не скажешь, и не надо…
Рома любил лежать с ней и ловить всем телом воздух постели и бесконечный покой смуглой руки, уходящего дня, вертящейся, как рулетка, Земли…
«Может, она святая», — думал Рома.
«Никакая не святая», — злился Рома, если опять заводилась заезженная пластинка про изнасилование. Наивный инстинкт возмездия — пленочку порвал не друг, не любимый, а проезжий молодец-«афганец». Впрочем, ведь сама виновата, зачем дуре было ходить в гости к чужим, из другого рода и племени, пить с ними портвейн «Три семерки» и рассказывать сказки о себе.