— Беспокоится за свой служебный статус?
— Может быть, и нет.
— Не буду звонить!
— А я буду!
Она пожимает плечами почти как отец, я едва удерживаюсь от улыбки.
— Чем я могу помочь?
Она не смотрит на меня.
— Побудь со мной сегодня… немного…
— А все эти… — Я киваю в сторону комнаты. — Им обязательно быть здесь?
— Это друзья Люси. Они искренне переживают…
— А иностранцы? Ты веришь, что они могут помочь? Если не могут помочь, то вся шумиха только во вред.
— Не думаю. Лубянские малюты… на них ничто не повлияет — ни в ту, ни в другую сторону…
— Скажи, это Люську ее дружок приложил?
— Не нужно об этом, прошу тебя! Я больше ни о чем не могу говорить. Поди, пожалуйста, туда, я немного посижу…
Когда появляюсь в комнате, все бросаются ко мне с расспросами, я говорю, что матери нужно побыть одной. Подхожу к иностранцам. Они стоят с блокнотами в руках.
— Скажите, кого на Западе может интересовать арест московской девчонки?
Один из них, с фотоаппаратом и нордической внешностью, отвечает спокойно, тщательно подбирая слова:
— Люди на Западе сочувствуют вашему движению. Права человека — это всем понятно.
— А как давно Запад это понял?
— Что по-нял? — переспрашивает.
— Что у нас нет прав?
— На Западе всегда не любили тота-ли-таризм. Я правильно сказал это слово?
Меня берет за локоть та женщина, что здесь явно на главной роли.
— Геннадий, согласитесь, сейчас не время для дискуссий?
— Извините, а вы кто? — спрашиваю бесцеремонно.
Она называет себя. Я конечно же, о ней слышал, читал ее и про нее, мне даже ее биография известна и кое-какие сплетни к тому же. И мир тесен, и слой тонок!
— Не хочу я никаких дискуссий, — говорю я, отходя с ней от корреспондентов. — Только разве не видно, что нет им дела до моей сестры?
— Вы не правы! — перебивает она резко. — Они сочувствуют нам, и помощь их не бесполезна. Вы же знаете, удавалось повлиять через общественное мнение Запада на решение суда. Нужно же использовать все средства.
Я умолкаю и забиваюсь в угол. Диссидент-поэт, диссидент-отказник, жена посаженного диссидента, редактор диссидентского журнала, еще двое-трое из тех же «кругов» — я их всех знаю, хоть и не по фамилиям. Здесь все — Миши, Саши, Лары, Леры и даже одна Степанида, жена диссидента-ученого. Кое-кто из них уже с вызовами в кармане, а кого-то уже сопровождают оперативные машины.
Казалось бы, у этих людей есть идея, есть смелость, есть братство в отношениях… А мне вот почему-то чуждо все это. Не нужны мне эти самые права, за которые они так колотятся. Уезжать мне некуда, сказать нечего, а право глотку драть — разве оно поможет мне начать другую жизнь? Да все миллионы, живущие в громадной стране, какое имеют к ним отношение интеллигенты с вызовами в Израиль или вызовами на Лубянку? Ко мне, во всяком случае, никакого. Я не политик и не герой. Я лишен честолюбия, я могу и в существующих правовых рамках найти себе место в жизни, или, по крайней мере, спрятаться от нее. Мне не нужны ни иностранные корреспонденты, ни права человека, мне жизнь другая нужна, совсем другая.
Смешно, но моей сестре в этой жизни не хватало одного только личного счастья, ведь сначала она влюбилась в своего Шурика, а потом уже стала диссиденткой. А теперь она «инициатор», самоотверженный борец и прочее. Но я знаю, она всего лишь Люська, и если бы мне удалось отправить ее в дальнюю страну отца Василия, если бы это удалось, успокоилась бы, отгулялась, отоспалась, может быть, даже влюбилась бы в дьячка Володю, она же чуткая к доброте, моя сестричка, она бы и до веры дорвалась.
Ничему этому уже не бывать. Мне хочется пойти куда-то, где решаются судьбы, и высказать кому-то что-то, объяснить, что не страшна моя сестра эпохе развитого социализма! А может, страшна? И ее арест — урок для других? Как узнать, в чем их карательная логика?
На окне вдруг пробуждается телефон. Я не успеваю к нему, трубка уже в чужих руках, а в дверях мать. Она прислушивается к разговору. Кто-то хочет высказать ей соболезнования. Мать отказывается подойти, ей передают чьи-то слова участия и надежды. Она вяло улыбается.
Разве такой она была два года назад, в разгар диссидентских успехов! На что надеялись? На что рассчитывали? Ведь более сообразительные вовремя отбыли в чужие земли. Их тепло провожали, скрывая презрение. И уезжавшие понимали, что укорачивают остающимся путь в камеру, они бодрились или метались, но уезжали, потому что инстинктом уловили суть игры, которую вела с ними могучая, несокрушимая, не имеющая себе равных по прочности власть рабочих и крестьян. Остающиеся этого не понимали, во всяком случае, мать с Люськой не понимали. На их стороне было все праволюбивое человечество, какие имена, какие величины, какие силы! Но вот зачинатели, вдохновители идеи получили, наконец, привилегию на эмиграцию, и праволюбивый Запад как-то поостыл. По-прежнему корреспонденты прибегают по звонку в квартиры арестованных, так же регулярно «голоса» рассказывают о гонениях и преследованиях, но сама идея возвратилась на круги свои, ушла на Запад. А здесь остались мать и Люська…
Мать подходит ко мне.
— Как ты думаешь, может написать письмо туда, на самый верх?
Не верит она ни в какие письма. Просто еще не свыклась с мыслью, что Люська ушла надолго и это непоправимо.
— Ты же понимаешь, — говорю я, — если писать письмо туда, то нужно просить. А как Люська на это посмотрит?
У матери слезы на глазах.
И потом, корреспонденты уже ни к чему… что-нибудь одно…
Мать качает головой. От этого покачивания у меня в горле першит.
— Пропала Люся! — шепчет она. — Пропала…
— Не причитай и не хорони, — обрываю грубо.
Мне и жалко ее, и злорадство какое-то, разве она не приложила руку к Люськиной деятельности, понимает ли она сама свою роль? Если понимает, то я ей не завидую. Уже до просительного письма дошло, значит, борцовский азарт поугас. На кого теперь вся надежда? Остались я, непутевый, да отец, который, если верить ей, только и дрожит за свое служебное положение.
Очередное дребезжание телефона, и как ни странно, это — меня.
От голоса Ирины я вздрагиваю. Я словно забыл о ее существовании. И как же я, оказывается… неспокоен к ее голосу! Проще говоря, не равнодушен к голосу женщины, с которой, как принято говорить, порвал.
— …Что известно?
Это уже конец фразы, то есть все, что я расслышал. Какое-то бульканье в горле сопровождает мой ответ:
— Статья семидесятая. Вот, собственно, и все…
— Я что-нибудь могу?..
Это она хочет сказать, что готова подписать что угодно, лишь бы принять участие в судьбе моей сестры, хотя Люська, с типично диссидентской нетерпимостью, всегда презирала Ирину за ее «холуйство» — то есть, на Люськином языке, за ее работу на телевидении.
— Не нужно ничего, спасибо. Как ты?
Мне даже странно, с какой неожиданной теплотой звучит мой короткий и бессодержатель-ный вопрос.
— Хорошо…
Мне противно за себя, потому что я испытываю сильное желание сию же минуту видеть Ирину, кинуться к ней или позвать ее сюда. Ни то, ни другое не нужно. Ведь не подонок же я, чтобы любить одновременно двух женщин, по крайней мере, я не должен этого делать, ведь это противоестественно и оскорбительно для обеих!
— Слушай, Ира, — говорю взволнованно, — слушай…
И не знаю еще, чем закончу фразу.
— Я слушаю тебя, — говорит она нарочито по-деловому.
— Ира, что-то не так у нас получилось… Глупее сказать ничего не мог.
— Мне кажется, — отвечает она холодно, — сейчас есть проблемы более важные. Я прошу тебя, — она подчеркивает «прошу», — если я могу что-то сделать… Ну, ты понимаешь… Ты дашь мне такую возможность?
Я знаю, сейчас она бросит трубку, но немею, мне нечего сказать.
— Конечно, — бормочу, — само собой…
— Сегодня и завтра я весь день дома.
И все. Можно, конечно, набрать номер и продолжить разговор, но все присутствующие в комнате так демонстративно отвернулись от угла с телефоном. И что мне сказать Ирине?
Я набираю номер своей квартиры. Трубка снимается мгновенно.
— Никаких подробностей, папа. Все, как обычно в таких случаях: пришли, обыскали, увезли.
— Но они хоть что-нибудь объяснили? Отец, видимо, и сам понимает, что вопрос его лишний.
— Что тут объяснять?
— Попроси маму подойти.
Это он зря! Я чувствую, зря! Но иду на кухню. Мать сидит у кухонного столика, подперев ладонями подбородок. Сейчас она удивительно похожа на Люську, то есть наоборот, конечно, и все же сейчас именно мать похожа на дочь.
— Что ему нужно? — глухо спрашивает она, вставая.
Я иду за ней и чувствую, как в ее походке, во всех ее движениях появляется что-то острое, злое, и уже по тому, как она берет трубку, как произносит «да» и поджимает губы, я убеждаюсь, что разговора у ней с отцом не получится.