Домой ехать не хочется. С тоской смотрю на телефонную будку, перебираю в кармане мелочь, затем захожу и набираю номер Ирины. Последнюю цифру задерживаю в диске — я не знаю, зачем я звоню Ирине, и когда все же последняя цифра прокручена и в трубке знакомый голос, я покашливаю и фальшивым голосом говорю:
— В общем-то ничего нового… Я сейчас приеду к тебе.
— Нет, — говорит она жестко.
— Почему?
— Ко мне нельзя.
— Ира, мне нужно поговорить с тобой.
— Я же говорю, ко мне нельзя. Разве не ясно?
— Чёрт с тобой!..
Двушек больше нет. Кидаю гривенник, и голос милого Юры Лепченко возвещает мне, что он жив и здоров, что мне будут рады. Слава Богу, есть куда приткнуться.
— Я все знаю, — говорит Юра шепотом, как только я вхожу.
— Откуда?
— Олег Скурихин звонил.
— А он откуда знает?
— Ирина звонила.
— Хотел бы я знать — кто позвонил Ирине?
Что и говорить, времена здорово изменились! Двадцать лет назад брата арестованной сестры разве пустили бы в дом? Разве суетились бы перед ним с такой услужливой готовностью — накормить, напоить, уложить спать, как вот сейчас суетится вокруг меня Юрина мама? Юра — счастливец, у него именно такая мама, какая нужна поэту, у него уютная мама, от нее исходит спокойствие и тихая теплота, и сама она маленькая, тоненькая, бесшумная; у нее очень красивые руки, приятный голос и в голосе только совершенно необходимые слова, ни одного лишнего.
Когда все приготовлено, мы остаемся с Юрой на кухне одни. Я ем все, что есть на столе, Юра пьет чай и радуется моему аппетиту.
— Сколько ей дадут? — спрашивает Юра.
— Статья семидесятая. От полугода до семи. Кто знает, как они ее оценивают…
— Слушай, они там что, совсем рехнулись? Девчонок-то зачем сажать!
Я согласен, но на его возмущение наверняка у них есть ответ, и я пытаюсь его угадать.
— А ты посмотри, кто сейчас у диссидентов заправляет всеми делами? Женщины. Они ведь тоже изучают историю, они знают, сколько мужиков пытались убить царя, а взялась баба, и все сделала.
— Твоя сестра — не Перовская.
— Почем знать? Она во всяком случае способна на то, на что мы с тобой не способны. Люська чертовски отчаянная девка. Вот мы были с тобой в церкви. Завтра берут меня за шиворот, тащат, куда надо, и спрашивают о тебе… Ты уверен, что я тебя не продам? Ну, смело, как на духу.
— А чего меня продавать… — мямлит Юра.
— Не крути. Я бы тоже за тебя не поручился. А за Люську — поручусь. Объясни, как это так получается? Почему девчонки крепче мужиков?
Юра мнется.
— Диссиденты, они вроде революционеров, их дело на ненависти построено…
— Положим, хотя и спорно. Ну и что?
— Ненависть… сильная эмоция заглушает чувство самосохранения… Я специально не думал на эту тему. Но, по-моему, нормальный человек не может убить человека, это внутренний закон. А из ненависти — может…
— Ну, а понятие элементарной порядочности, как оно вписывается в твое объяснение? Это сильная или слабая эмоция?
Юра вздыхает.
— Знаешь, — говорит он, — мне один человек, это давно было, предложил наркотик попробовать. Рассказывал, как это интересно, какие видения бывают. У меня от страха пот на лбу выступил. Это потому что я твердо знаю, наркотик — это ужасно. Хотя, наверное, попробовать можно было. Для интереса… — Юра умолкает, и я не понимаю, к чему эта история. — Или вот другой случай. В детстве. Поспорил я, что искупаюсь в проруби. Прыгнул. И теперь уже больше никогда не прыгну. Знаю твердо, это не для меня. — Он снова умолкает. Я пью чай и смотрю на него. — Тут не в порядочности дело. Мне так кажется… Когда я в прорубь прыгнул, я заорал так, что надо мной все смеялись. Я не знал, как оно, в проруби, и прыгнул. А кричать было, ну, скажем, непорядочно, неприлично. Не все люди знают предел своих сил. Тот, кто знает, тот хитрый человек, он ловко может распорядиться своим знанием.
— Что-то я плохо понимаю тебя сегодня.
— Я думаю, — говорит Юра, меняя тему, — что твоей сестре много не дадут.
Я тоже надеюсь на это, но предпочитаю об этом не говорить.
— Почитай стихи, — предлагаю вдруг. Я надеюсь, что он откажется, но, увы, он встает, отходит к окну, взглядом упирается в цветастую штору на окне. Читает уверенно и даже приятно. Я слышу неплохо зарифмованные слова о смысле жизни, о разочарованиях и сомнениях, и, ей-Богу, принимаю это всерьез, хотя за всю историю человечества таких стихов написаны километры. Очередной метр ничего не прибавит, потому что мудрость человечества — понятие не количественное, и даже не качественное, — это величина постоянная к единице времени. У каждого мгновения истории своя мудрость, и чужому мгновению она — всего лишь исторический памятник, предмет эстетического созерцания. Разве не сказал еще Шекспир, что жизнь — тень мимолетная, сказка в устах глупца, и разве кого-нибудь это убедило настолько, чтобы не жить?
Мое неверие становится прочнее
Моей любви! Я задыхаюсь в нем!
Это последние строчки Юриного стиха. Он поворачивается ко мне, у него блестят глаза.
— Хорошие стихи! — говорю я, почти не кривя душой. — А есть у тебя стихи о том, как бы ты хотел жить? Стихи про другую жизнь?
Я уверен, что у Юры есть стихи на все случаи жизни. Но — ошибаюсь.
— Нет. У Ибсена есть.
— Ну-ка.
Он сразу преображается, даже как будто ростом подтягивается, и читает, глядя мне в глаза с мальчишеским озорством:
Мой парус по ветру расправлен крылом.
Над миром житейским лечу я орлом,
Вслед чайки кричат мне тревожно.
Я сбросил рассудка балласт среди волн,
А если на мель и наткнулся мой челн,
Летел я, пока было можно.
— А ты, брат, романтик! — искренне удивляюсь. — Что же мешает тебе «лететь орлом»? Впрочем, да. «Балласт рассудка». Его не сбросить современному человеку. А я, между прочим, женюсь на поповской дочке и намерен в ближайшем будущем наплевать на все прочее, что поперек. А?
Хвастливых интонаций не скрываю и вижу откровенную зависть в глазах Юры.
— Ну, когда женишься, тогда и посмотрим, — говорит он.
— А тесть мой будущий — священник, и не чета твоему батюшке бунтующему.
— Почему? — обиженно спрашивает Юра.
— Почему?
А и правда, почему я вдруг противопоставил отца Василия тому священнику, который ведь поразил же меня? Я пытаюсь объяснить это одновременно себе и Юре.
— Пожалуй, так… Над твоим священником знамя… не знаю, какого цвета, но знамя… А над этим, понимаешь, нимб. С твоим можно пойти и умереть, а с этим можно только жить. И хорошо жить. Я объяснил?
Юра не понял, но обиделся. Обижается он, как девица, пухнет нижняя губа и ноздри раздуваются.
— Ну, не дуйся, — говорю я ему, как сказал бы Люське или Ирине. — Твой батюшка — событие, явление, а мой — всего лишь частный случай и, наверняка, не единственный. А потом, я еще просто не все понял. Когда пойдешь к нему в следующий раз?
— Послезавтра.
— Пойдем вместе. Обязательно!
Мы еще долго треплемся на всякие прочие темы, пьем чай, слушаем враждебные радиостанции в надежде услышать про Люську, и слышим, наконец. Иностранные корреспонденты — люди деловые. Мне странно слышать нашу фамилию по радио, кажется, что это не про Люську, но это про нее, и как-то не то чтобы легче, но все же приятно, что не сгинула в неизвестность моя сестренка. И может, ей легче, ведь она знает, что уже сегодня ее имя прозвучит по радиостанциям Европы и Америки, и кто-то услышит его в России, и все близкие будут слушать каждое сообщение о ней.
В третьем часу ложимся спать, но я еще долго не могу уснуть, у меня ощущение, что не чиста моя совесть. Но мозги — уставшие, и от копания в совести я устаю еще больше и от усталости, наконец, засыпаю.
Где-то за полдень мы с Юрой встаем, пьем кофе, я звоню матери, и мы договариваемся на следующий день вместе ехать в Лефортово с передачей.
Среда, поэту почему-то некуда спешить, и я лишь в четвертом часу выбираюсь из его уюта и, не торопясь, направляюсь домой. На улице пасмурно и не по-летнему прохладно. Когда выбираюсь из метро, попадаю под мелкий дождик, к подъезду бегу аллеей тополей, прячась под их навесами. Из почтового ящика выдергиваю газеты, открываю дверь, роняю всю эту периодическую макулатуру, чертыхаюсь, поднимаю, швыряю на столик трюмо, вхожу в свою комнату и застываю в изумлении.
В моем кресле сидит незнакомый человек и читает… мою Библию! Я буквально немею на пороге, а незнакомец спокойно откладывает книгу, встает, странно кланяется и говорит:
— Здравствуйте. Вы меня не узнаете?
И только по голосу я узнаю его. Это дьяк Володя из далекой страны отца Василия. Он вполне современно одет, хотя чувствуется, что костюм и галстук и отутюженные брюки доставляют ему некоторые хлопоты. Но сам он для меня — явление другого мира, и я долго не отвечаю, только пялю на него глаза.