— Мне не нужна твоя помощь, — цедит она сквозь зубы, и мне остается только удивляться, до какой степени близкие люди могут возненавидеть друг друга. — А ей тем более не нужна никакая помощь от тебя.
Тут уже откровенная фальшь. Если бы отец мог оказать какую-нибудь помощь Люське в этой ситуации, мать бы так не разговаривала с ним. Но она знает, отец бессилен, почему не ужалить его. И я представляю себе лицо отца, как оно каменеет, превращается в маску без глаз, ведь он по-своему любит Люську, да и разве возможно отцу не любить дочери, или так подавить в себе любовь, чтоб она не прорвалась в минуту несчастья?
Мать держит трубку, значит, отец еще что-то говорит. Я, к сожалению, не вижу лица ее, она отвернулась…
— Не тебе об этом судить! — вдруг хрипло и резко говорит мать. На ее голос оборачиваются все присутствующие. И мне очень хочется их всех попросить уйти и оставить нас одних. Но какое там! Оказывается, в ванной комнате, под конспирирующий шум льющейся воды, вырабатывается меморандум-протест, от которого должно содрогнуться все прогрессивное человечество. В комнате становится совсем тесно, мне же некуда податься, и я подхожу к матери. Она бросает на меня тревожный взгляд, словно боится, что я услышу, о чем говорит отец.
— Ну, все, все! — спешит она закончить. — Это бессмысленный разговор. Будь здоров. И кладет трубку.
— Ты позволишь мне высказать свое мнение? — спрашиваю я ее тихо.
— Ну!
— Твоя принципиальность сейчас неуместна.
Она из-под бровей смотрит на меня, и я знаю, мне быть ужаленным.
— Ты ведь тоже не любишь его, — говорит она с той, с детства знакомой мне претензией на проницательность, которая с какого-то возраста начала меня бесить.
— Люблю, не люблю! Неужели же трудно понять, что другого отца у меня нет, что он ничего плохого мне не сделал, что мои отношения и к тебе и к нему…
Но мать уже не слушает меня. Она устремлена туда, в центр компании, где зачитывается проект заявления в защиту Люськи. И снова звонит телефон, и в который уже раз принимаются соболезнования. Я здесь лишний. Лишний!
Я вслушиваюсь в слова документа, и двойственность отношения к образу жизни матери и сестры сейчас настолько отчетлива в моем сознании, что это приводит меня почти в отчаяние. В тексте вроде бы все правильно, но в целом документ вызывает во мне не просто раздражение, но желание осмеять, развенчать, перевести на какой-то иной язык, где бы с очевидностью выявилось хитро пристроившееся несоответствие между словами и делом.
Я чувствую фальшь в этом пафосе, как и в поведении людей, как и в событиях последних лет: все эти гоношения и поношения, а потом визы и речи по прибытии в свободный мир, дескать, под давлением властей, а с другой стороны, и смелое упрямство остающихся, которое мне понятно и недоступно, и мужество в судах и беспощадность приговоров… А вот теперь — Люська… Я задаю себе тест: если бы мне предложили пойти в тюрьму вместо Люськи, как бы я?..
И меня бросает в жар. Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное. Так мог бы я пойти вместо Люськи в камеру, в суд, в лагерь? Я пытаюсь представить себе, как Люська выходит из ворот (почему именно ворот?) тюрьмы, ошалело щурится на солнце, у нее растерянно счастливое лицо — вот за это мгновение готов я пойти туда, в яму — сам? Я себя представляю несвободным, да еще надолго, да еще во всех известных мне деталях и подробностях — этого не могу! Мне легче представить себе смерть, то есть все было — и вдруг кончилось, это представить несложно… Но жизнь там!..
Значит ли это, что я трус? Я помню Люську в последний раз, когда мы виделись, помню, как полыхали ее злые глаза, — в них была готовность, в них не было страха, для нее тюрьма была лучшим вариантом в сравнении с предательством возлюбленного.
А для меня нет варианта хуже, чем несвобода!
Вот уже и до меня дошел «документ», и все смотрят, и я без возражений подписываю его, хотя час назад уверен был, что не подпишу. Я трус. Этот факт я констатирую грустной улыбкой, которую мать понимает по-своему и с благодарностью смотрит на меня. Не подпиши я, меня посчитали бы трусом, и я струсил показаться трусом! Я подписываюсь под тем, что мне чуждо, — вся эта мудреная терминология, политический пафос, замаскированный под человечность, и человечность, пропитанная политической двусмысленностью.
Я все же пытаюсь оправдаться в собственных глазах и, не выпуская из рук бумаги, говорю как можно серьезнее:
— Тут все хорошо, только, по-моему, надо было бы закончить просто: «Долой коммунистическую диктатуру и ее охранный отряд — КГБ!»
Все смотрят на меня, как на идиота. Я пытаюсь объясниться:
— Мы же хотим демократию, так? А кто тому препятствует? Вот и назвать бы вещи своими именами. К чему темнить? Так я и напишу здесь пониже…
Листок вылетает у меня из рук. Это поэт-диссидент. Кажется, вся его могучая растительность на голове и на лице встала дыбом. Никто даже не пытается мне ничего объяснить. Лишь мать, догадавшись, что я паясничаю, качает головой и смотрит на меня укоризненно.
— Ах, извините, — говорю спокойно, — я и забыл, что мы политикой не занимаемся, мы просто за человеческие права, которые нам даны по конституции. Так давайте подпишем: Да здравствует конституция СССР — самая демократическая конституция в мире? Ведь даже Бердяев так считал.
— Прекрати, Геннадий! — кричит мать.
Поэт-диссидент с усмешкой советует:
— Вы можете написать личное заявление и изложить там свою точку зрения.
— Спасибо, — отвечаю, — я как-то об этом не подумал. Так, возможно, и сделаю.
Теперь уже мать смотрит на меня с тревогой и кивком зовет за собой.
— Что с тобой, Гена? — спрашивает она, когда я закрываю дверь.
— Противно, мать. Противно! Это же все игра. А Люська, — ведь мы-то с тобой знаем, что никакой она не борец, она просто влюбилась. И вообще… если бороться, так бороться. Мы требуем, чтобы изменился государственный строй, но политикой мы не занимаемся. Упаси Боже! Мы всего лишь гуманисты. Ну, что за игра! Слушай, может быть, и верно. Давай сходим в это чёртово КГБ? Солидная ведь организация, смешно им сражаться с бабами. Я увезу Люську, и конец…
Мать молчит, и я молчу. Знаю, никуда мы с ней не пойдем.
— Думала, мне с тобой сегодня будет легче пережить день, — говорит она еле слышно. — Ступай, Гена. Не знаю, чего я ждала от тебя.
— Мама!
— Езжай к отцу. Ему, наверное, сейчас ты больше нужен. Кажется, до него дошло, что у него есть дочь.
— Извини, мама…
— Я позвоню тебе, когда что-нибудь станет известно.
Я ухожу, ни с кем не прощаясь.
Мне не повезло в жизни. У меня нет семьи. Два человека, которых я люблю, ненавидят друг друга. А между тем, я рожден для уютной жизни. Само слово «уют» — какое же оно приятное, теплое, как домашние тапочки. Произнеси его подряд раз десять, и придет дрема. В прошлом веке я был бы обычным добросовестным чиновником невысокого класса, более прочих писателей почитал бы Вальтера Скотта и Загоскина, у меня была бы спокойная милая жена и куча детей, которых я пестовал бы и наставлял мудрости простоты и уюта. На мне бы держалось государство, и было бы в нем все спокойно.
Но ведь не было для русской литературы более ненавистного типа, чем такой вот, каким я себя представил. Кто только ни измывался над ним, и более других — Чехов. Я уверен, он был злым, он ненавидел жизнь и живущих жизнью. Его типы это — желчные карикатуры, после чтения его рассказов кажется, что даже когда он был врачом, он обращался с людьми, как с трупами, и болезни его интересовали самые мерзкие. Во всяком случае, именно чеховы разрушили Россию, а революционеры лишь высадились десантом. На развалинах.
Там, в материнской квартире галдят о правах, а я хочу жить спокойно. На это я имею право? Или мое желание не человеческое? А в какую международную организацию мне обратиться с жалобой на ненавидящих друг друга моих родителей? Неизвестно еще, какие права человечеству нужнее, по крайней мере в этой стране, и если провести референдум, то есть хватать за руку каждого встречного и спрашивать, что ему более всего нужно в жизни, я уверен, большинство запросят покоя и уюта.
Друзьям Люськи важнее всего высказаться, а мне нужна другая жизнь. Пусть все вокруг встает на дыбы, я должен делать свое дело и не чувствовать себя эгоистом, большим, чем Люська, сестричка моя. То мое, во имя чего я копчу небо, честнее Люськиного, потому что в моем случае все вещи называются своими именами.
Мне до слез жалко сестру, но, в конце концов, мне она, как сестра, оставила только право жалеть ее.
Домой ехать не хочется. С тоской смотрю на телефонную будку, перебираю в кармане мелочь, затем захожу и набираю номер Ирины. Последнюю цифру задерживаю в диске — я не знаю, зачем я звоню Ирине, и когда все же последняя цифра прокручена и в трубке знакомый голос, я покашливаю и фальшивым голосом говорю: