Всё? спросил Гумбольдт. Тогда он имеет честь сообщить, что они находятся на высоте восемнадцать тысяч шестьсот девяносто футов.
Аллилуйя! воскликнул Бонплан.
Сие делает их человеками, поднявшимися выше всех. Никто и никогда не возвышался так над уровнем моря!
А вершина?
С вершиной или без нее, это все равно мировой рекорд!
Хочу на вершину, сказал Бонплан.
Ты что, пропасти не видишь? вскричал Гумбольдт. Они оба словно рехнулись. Если сию же минуту не начать спускаться вниз, они больше туда никогда не вернутся.
Вообще-то, предположил Бонплан, можно ведь просто объявить, что они побывали на вершине.
Гумбольдт сказал, что он этого никогда не слышал!
А он ничего такого и не говорил. Это сказал не он, а тот, другой!
Проверить, конечно, этого никто не сможет, произнес Гумбольдт задумчиво.
Вот именно! обрадовался Бонплан.
Я этого не говорил! воскликнул Гумбольдт.
Чего не говорил? спросил Бонплан.
Они растерянно посмотрели друг на друга.
Высота зафиксирована, опять сказал Гумбольдт. Образцы горных пород собраны. А теперь скорее вниз!
Спуск продолжался долго. Им пришлось сделать большой крюк, чтобы обойти пропасть, которую они до того перешли по ледяной кромке. Видимость была отличная, и Гумбольдт без труда находил дорогу. Бонплан брел за ним следом, спотыкаясь на каждом шагу. У него все время подкашивались колени. И ему казалось, что он переходит реку вброд, и в преломляющихся лучах света его ноги выглядят как-то очень постыдно. Да и палка в руке ведет себя неподобающим образом. Размахивает, тыкает в снег, ощупывает камни, словно Бонплану больше делать нечего, как только выполнять ее капризы. Солнце село уже довольно низко. Гумбольдт поскользнулся и скатился по осыпи с горы. Он расцарапал себе лицо и руки, порвал пальто, но барометр не разбил.
Оказывается, и боль приносит пользу, выдавил он сквозь стиснутые зубы. Все видится так четко и ясно. И пес куда-то исчез.
Пса, сказал Бонплан, я действительно никогда не мог терпеть.
Гумбольдт сказал, что спуститься надо до темноты. Ночь будет холодной. Они и без того не в себе. Им не выжить. Он выплюнул кровь. А собаку ему жалко. Он ее любил.
Раз уж они сейчас откровенничают друг с другом, сказал Бонплан, а завтра все это можно будет списать на высотную болезнь, ему хотелось бы знать, о чем думал Гумбольдт на мосту над пропастью.
Он приказал себе ни о чем не думать, сказал Гумбольдт. Так что ни о чем и не думал.
В самом деле, ни о чем?
Да, вот так ни о чем.
Бонплан заморгал и посмотрел в сторону медленно улетучивающихся пчелиных сотов. Двое его спутников тоже удалились. Надо бы и от третьего избавиться. Правда, может и не стоит этого делать. Он подозревает, что третий — это он сам.
Мы оба, сказал Гумбольдт, поднялись на самую высокую гору мира. И это останется в истории, что бы ни произошло в нашей жизни дальше.
Поднялись, да не совсем, сказал Бонплан.
Глупости!
Кто на гору поднялся, тот достиг вершины. А кто вершины не достиг, тот и на гору не поднялся.
Гумбольдт молча разглядывал кровоточащие ладони.
Там, на мосту, сказал Бонплан, я вдруг пожалел, что иду вторым.
Чисто по-человечески вполне понятно, констатировал Гумбольдт.
И не только потому, что первый раньше окажется в безопасности. Ему представилось нечто странное. Если бы первым шел он, то что-то в нем, как только он перешел бы мост, заставило бы его дать хороший пинок этому мосту. Искушение было бы велико.
Гумбольдт ничего не ответил. Казалось, он был погружен в собственные мысли.
У Бонплана разболелась голова, и он почувствовал, что его снова трясет как в лихорадке. Он смертельно устал. И это будет продолжаться еще долго, прежде чем он успокоится после переживаний этого дня.
Кто пускается в дальние путешествия, сказал он, тот узнает много нового. В том числе и о себе самом.
Гумбольдт извинился: к сожалению, он ничего не понял. Проклятый ветер!
Бонплан немного помолчал.
Пустое, сказал он с благодарностью. Так, болтовня, всякий вздор.
Ну, тогда, сказал Гумбольдт с непроницаемым лицом, не будем медлить!
Два часа спустя они наткнулись на поджидавших их проводников. Гумбольдт потребовал назад свое письмо и тотчас же разорвал его в клочки.
В таких вещах небрежность недопустима. Нет ничего более скверного, чем предсмертное письмо от того, кто жив.
А ему все безразлично, сказал Бонплан, держась за больную голову. Пусть оставят письмо у себя или выбросят его, а если хотят, пусть даже отправят.
Ночью, скрючившись от холода и снега под пледом, Гумбольдт написал два десятка писем, в которых уведомлял Европу, что из всех смертных поднялся выше всех. Он тщательно скрепил сургучной печатью каждое письмо в отдельности. И только после этого лишился чувств.
Поздним вечером профессор постучал в дверь господского дома. Молодой тощий слуга открыл и сказал: Граф фон дер Оэ цур Оэ не принимает!
Гаусс, удивившись, попросил повторить имя господина.
Слуга исполнил его просьбу: Граф Хинрих фон дер Оэ цур Оэ.
Гаусс засмеялся.
А слуга смотрел на него так, как если бы вляпался в коровью лепешку.
Семейство милостивого господина зовется так уже тысячу лет.
Да уж, в Германии не соскучишься, забавное местечко, сказал Гаусс. Но как бы там ни было, он пришел в связи с поручением провести на этой местности геодезическую съемку. Все помехи необходимо устранить, и потому государство вынуждено будет купить у господина… Он улыбнулся. Государство желает купить у господина графа несколько деревьев и не представляющий ценности сарай. Чисто формальное дело, его можно уладить очень быстро.
Может, и так, сказал слуга. Но только не сегодня вечером.
Гаусс посмотрел на свои грязные башмаки. Именно этого он и опасался. Хорошо, тогда он переночует здесь, пусть ему приготовят комнату!
Слуга выразил сомнение, что в доме найдется для него место.
Гаусс снял свою бархатную шапочку, обтер лоб и дотронулся до ворота. Ему нездоровилось, он весь взмок. И его мучили боли в желудке.
Это какое-то недоразумение. Он пришел не как проситель. Он возглавляет государственную геодезическую комиссию по определению размеров Ганноверского королевства, и если ему сейчас дадут от ворот поворот, он вернется снова, но уже не один. Он понятно выразился?
Слуга отступил на шаг назад.
Понятно ли он выражается?
Так точно, сказал слуга.
Так точно, господин профессор!
Господин профессор, повторил чуть слышно слуга.
А теперь господин профессор желает видеть графа.
Слуга так сильно наморщил брови, что его лоб превратился в сплошное сплетение складок. Он, очевидно, не совсем ясно выразился. Милостивый господин уже удалился в свои покои. Он спит!
Всего лишь на одну минутку, сказал Гаусс.
Слуга покачал головой.
Сон — это не смертельно. Кто спит, того можно разбудить. И чем дольше он тут стоит, тем позже господин граф возвратится в свою опочивальню, и его собственное настроение от этого разговора тоже не улучшится. Он устал, как собака.
Хриплым голосом слуга попросил следовать за ним.
Он так быстро нес перед собой светильник с зажженными свечами, словно питал надежду сбежать от Гаусса. Особого труда это бы не составило: ноги у Гаусса болели, кожа его башмаков была слишком грубой, под кусачей шерстяной рубашкой тело чесалось, а жжение на загривке говорило о том, что он снова получил солнечный ожог. Они шли по низкому коридору с блеклыми обоями. Молоденькая служанка с ладненькой фигуркой несла ночной горшок. Гаусс с тоской поглядел ей вслед. Они спустились по лестнице вниз, потом поднялись вверх, а затем снова спустились. Дом был построен с таким расчетом, чтобы запутать посетителей, и, возможно, это безупречно срабатывало, если человек не обладал даром геометрического воображения. Гаусс прикинул, что они находились примерно в двенадцати футах над главными воротами и в сорока футах западнее них и двигались сейчас в юго-западном направлении. Слуга постучал в дверь, открыл ее, произнес несколько слов в глубь комнаты и позволил Гауссу войти. В кресле — качалке сидел старый господин в шлафроке и деревянных домашних башмаках. Высокого роста, со впалыми щеками и колючими глазами.
Фон дер Оэ цур Оэ, очень приятно. Чему вы смеетесь?